Как я и обещала в письме, в восемь часов я входила в «Московскую».
Швейцар принял у меня пальто, и я стала подниматься по лестнице.
№ 5.
Вдруг швейцар окликнул меня:
А вы к кому?
Номер 5. К Чехову.
Так его дома нет. Вышел.
Не может быть! Вероятно, он не велел принимать? Он нездоров. Он мне писал...
Не могу знать. Только его нет. С утра уехал с Сувориным.
Я стояла на лестнице в полной растерянности.
Прибежал какой-то лакей.
Вот не верят, что Антон Павловича дома нет, — сказал ему швейцар.
Кажется, к себе в имение обратно уехали, — сообщил лакей. — Я слышал, они господину Суворину говорили: «Вечером домой...» А поехали они завтракать в Славянский. Значит, сюда и не вернулись.
Он мне назначил. Я ему писала...
Писем да записок с утра тут вон сколько накопилось , — сказал швейцар.
Тогда я быстро спустилась. На подзеркальнике грудкой лежала почта, и я быстро перебрала ее, нашла свое письмо и зажала его в руке. Теперь я убедилась, что Антона Павловича действительно нет дома, оделась и ушла. А лакей продолжал строить предположения:
Не иначе, как в деревню уехали. Экстренность, что ли, какая... Они господину Суворину говорили...
Я взяла извозчика и поехала к Алеше.
К нему уже начали собираться гости, и уже было шумно и весело.
Да, я раздумала, — сказала я Алеше на его недоумевающий взгляд.
Когда стали играть и петь, мне стало до того тяжело, что я не выдержала и спряталась в Алешину спаленку. Сидела там и то мотала головой, то судорожно вздыхала.
Скоро Алеша вошел ко мне. Он был очень встревожен, но стеснялся спрашивать и молча глядел на меня. В комнате горела только лампадка у образов.
Я протянула к нему руки, и он опустился передо мной на колени.
Что? Что?
Когда я ему рассказала, как меня приняли в «Московской», он вскочил.
А что ты думаешь?
Я думаю, что Суворин увлек его куда-нибудь, а про меня он забыл. И ехал он к Суворину.
А я тебе говорю, что этого не может быть! Чехов? Нет! Или эти негодяи там что-нибудь напутали, или... я не знаю что! Но, во всяком случае, нельзя же этого так оставить. Надо выяснить.
Как?
Поедем сейчас туда... Я войду и все выясню. Возможно, он уже дома.
Но я... я ни за что не хочу его видеть!
Хочешь, я ему скажу? Что сказать?
Не знаю. Сейчас ничего не знаю. Не ходи к нему, ничего не говори. Только справься...
Но Чехов так поступить не мог! Тут не Суворин, а какая-нибудь важная причина. Ну, едем!
А твои гости?
Повеселятся и без меня. Няня их накормит...
Но мы не поехали, а пошли пешком, хотя с Плющихи до «Московской» очень далеко. Погода была такая весенняя, воздух такой упоительный! Только что прошел небольшой дождь, и казалось, даже камни мостовой стали душистыми. Снегу уже нигде не было, весна в этом году была ранняя. Говорили, что уже прошла река.
Мы шли и говорили про Антона Павловича.
Пойми, Алеша, — убеждала я. — С тех пор, как я узнала, что люблю его, я только мучилась, только боролась, только старалась избавиться от этой любви. Я по-прежнему, нет! больше прежнего привязалась к Мише, а про детей... Ну, ты сам знаешь, что для меня дети! Видишь ли, я жила обыкновенной женской жизнью, пока не взошло для меня это солнце. Но когда оно взошло... Ты осуждаешь меня? Но подумай: если бы я полюбила бы какого-нибудь Коку, так как он красивей, веселей, забавней Миши — я презирала бы себя. И случись такая гадость, неужели было бы трудно избавиться от нее? Надо только порвать сразу, не видеть, не слышать. Могу ли я это с Чеховым? Ведь он всюду. Тогда не надо ни читать, ни бывать в театре, ни слушать разговоров. Где его нет? Как от него уйти? А если нельзя, все равно нельзя, то как отказаться от того, что он дает мне? Пусть это мучительно, пусть отравлено, но то, что я имею от него, — это счастье! Его письма, его внимание, его голос, его глаза, устремленные на меня, о, какое это счастье! Иногда, вообрази, мне кажется, что он любит меня. Да, это случается, и тогда... Ну, тогда еще большая мука. Но какое счастье! Какое счастье! Видишь, я все говорю: счастье, а разве я счастлива? Это, знаешь, как улыбка на заплаканном лице. Нет, конечно, он меня не любит, но он знает, что я его люблю, и это ему не неприятно. Все-таки это связывает нас, все-таки это какая-то близость. За что осуждать меня, если я никому, никому зла не делаю, ни у кого ничего не отнимаю? В чем я виновата?
Да кто же говорит?.. — горячо протестовал Алеша.
Миша говорит: все мужчины более или менее свиньи. Разве его можно приравнивать ко всем? Ни к кому я бы в гостиницу не поехала ни за что, а к нему поехала, потому что нет человека чище, выше, благороднее, чем он.
Алеша сказал:
И сегодня, ты увидишь, он не виноват...
Алеша вошел в гостиницу один, но пробыл там недолго. Взял меня под руку, и мы пошли обратно.
Не вернулся, — сказал о н . — Говорят, приехал больной. Завтра еще справлюсь.
Опять стал накрапывать дождь и скоро пошел редкий, но крупный. Стало как будто еще теплей и ароматнее.
На другой день пришел Алеша и сообщил, что Антон Павлович серьезно заболел и его отвезли в клинику.
А 25-го утром я получила записку:
«Москва, март 1897 г.
Вот Вам мое преступное curriculum vitae: [31] в ночь под субботу я стал плевать кровью. Утром поехал в Москву. В 6 часов поехал с Сувориным в Эрмитаж обедать и едва сел за стол, как у меня кровь пошла горлом форменным образом. Затем Суворин повез меня в Славянский базар; доктора; пролежал я более суток — и теперь дома, т. е. в Больш. моск. гостинице.
Ваш А. Чехов.
Понедельник».
Около трех дня во вторник мы с Алешей входили в приемную клиники. Нас встретила женщина в белом: старшая сестра или надзирательница, не знаю.
Вот... моя сестра хотела бы видеть Чехова, — сказал Алеша.
На лице женщины в белом выразился ужас, и она подняла плечи и руки.
Невозможно! Совершенно невозможно! Антон Павлович чрезвычайно слаб. Может быть допущена только Марья Павловна.
А нельзя ли нам поговорить с доктором?
С доктором? Но это бесполезно. Он скажет вам то же, что и я.
А все-таки я хотел бы...
Сестра пожала плечами, подумала и вышла.
Пришел доктор и сразу заявил:
Антона Павловича видеть нельзя. Допустить вас я не могу ни в коем случае.
Тогда заговорила я.
В таком случае передайте ему, пожалуйста, что я сегодня получила его записку и... вот... приходила, но что меня не пустили.
Сегодня получили записку? Но он заболел еще третьего дня.
Я достала письмо Чехова и протянула ему.
Он писал вчера.
Доктор отстранил письмо и насупился.
Подождите, — сказал он и быстро вышел.
Видишь? Пустит... — сказал Алеша.
Когда доктор вернулся, он сперва пристально посмотрел на меня, покачал головой и развел руками.
Что тут поделаешь? — сказал о н . — Антон Павлович непременно хочет вас видеть. Постойте... Вы в Москве проездом?
Да.
И это, чтобы видеться с вами, он, больной, поехал из деревни в такую погоду?
Приехал Суворин... — начала я.
Доктор усмехнулся.
Так, так! И, чтобы встретиться с Сувориным, он рискнул жизнью? Дело в том, сударыня, что он опасен, что всякое волнение для него губительно. Вам, конечно, лучше знать, что вы делаете. Я снимаю с себя ответственность. Да.
Я растерялась.
Что же мне делать? Уйти?
Невозможно теперь. Он вас ждет. Волнуется. Что тут поделаешь? Идемте.
Мы стали подниматься по лестнице.
Чтобы он не говорил ни слова! Вредно. Помните: от разговора, от волнения опять пойдет кровь. Даю вам три минуты. Три минуты, не больше. Сюда... Ну... Ну... — мягче прибавил о н , — ничего... Сами будьте спокойнее. Через три минуты приду.
Он лежал один. Лежал на спине, повернув голову к двери.
Как вы добры... — тихо сказал он.
О, нельзя говорить! — испуганно прервала я. — Вы страдаете? Болит у вас что-нибудь?
Он улыбнулся и показал мне на стул около самой кровати.
Три минуты, — сказала я и взяла со стола его часы. Он отнял их и удержал мою руку.
Скажите: вы пришли бы?
К вам? Но я была, дорогой мой.
Были?! О, как не везет нам! не везет нам!
Да не разговаривайте! нельзя. И это не важно.
Что?
Что я была и...
Не важно? Не важно?
Ведь лишь бы вы скорей поправились.
Он нахмурился.
Так не важно?
Ну, в другой раз. Ведь вы знаете, что все будет, как вы хотите.
Он улыбнулся.
Я слаб, — прошептал он. — Милая...
О чем вам рассказать, чтобы вы молчали?
Сегодня едете?
Нет, завтра.
Так завтра непременно приходите опять. Я буду ждать. Придете?
Конечно.
Вошел доктор и с любезной улыбкой обратился к Чехову:
Пора, Антон Павлович. Не утомитесь.
Минутку... Лидия Алексеевна! У меня просьба...
Доктор предупреждающе поднял палец и потом подал
ему листик бумаги и карандаш. Антон Павлович написал:
«Возьмите мою корректуру 24 у Гольцева в «Русской мысли» сами. И принесите мне почитать что-нибудь ваше и еще что-нибудь».
Когда я прочла, он взял у меня записку и приписал:
«Я Вас очень лю... благодарю». «Лю» он зачеркнул и улыбнулся.
Я простилась и пошла к двери.
Вдруг Антон Павлович окликнул меня.
Лидия Алексеевна! Вы похожи на гастролершу! — громко сказал он.
Это платье — Чайка, — смеясь, сказала я.
Доктор возмутился:
Антон Павлович! Вы сами врач... Завтра, если вам будет хуже, — никого не пущу. Никого!
Мы с Алешей шли обратно, и я все время утирала слезы, которые катились по лицу.
Алеша молча отдувался и вздыхал.
Алеша, — сказала я, — ты меня не жалей: у меня на сердце тепло, тепло...
XIII
Дома меня ждали две телеграммы. Одна: «Надеюсь встретить 27. Очень соскучились». Другая: «Выезжай немедленно. Ждем целуем».
На другое утро третья: «Телеграфируй выезде. Жду завтра непременно».
Я отправилась в редакцию «Русской мысли» к Гольцеву за корректурой.
Гольцев удивился.
Зачем она ему сейчас? Успел бы позже.
Узнав, что я была в клинике, он стал меня расспрашивать о состоянии здоровья Чехова и подозвал еще двух или трех лиц.
Вот... свежие новости об Антоне Павловиче.
Плохо, что весна, — сказал кто-то. — Вчера река прошла. Это самое опасное время для таких больных.
Я слышал, что он очень плох, очень опасен... — сказал еще кто-то.
Значит, к нему допускают посетителей?
Нет, нет, — сказал Гольцев. — Лидия Алексеевна передаст ему наши поклоны и пожелания. И скажите ему, что с корректурой спеха нет. Пусть не утомляется,
Я ушла из редакции очень расстроенная. Антон Павлович не произвел на меня впечатления умирающего, а тут говорили, что он очень, очень плох, упоминали про реку... «Самое опасное время»... Чувствовалось, что считали его погибшим.
Идти в клинику было рано (раньше двух меня не пустили бы), и я пошла на реку.
На Замоскворецком мосту я подошла к перилам и стала глядеть вниз. Лед уже шел мелкий, то покрывая собой всю реку, то оставляя ее почти свободной. День был солнечный, какой-то особенно голубой и сияющий, но в нем мне чудилась угроза, как и в мчащейся из-под моста буйной, нетерпеливой реке. Набегали льдины, кружились и уносились вдаль. Мне казалось, что река мчится все скорее и скорее, и от этого слегка кружилась голова.
Вот... Подточило, изломало, осилило и уносит. И жизнь мчится, как река, и тоже подтачивает, ломает, осиливает и уносит. «Самое опасное время»... «Плох Антон Павлович! Очень плох!»
Припоминалась мне его печать, которой он последнее время запечатывал свои письма. На маленьком красном кружочке сургуча отчетливо были напечатаны слова: «Одинокому везде пустыня».
«До тридцати лет я жил припеваючи», — как-то сказал он мне.
После тридцати осилила, изломала жизнь? И теперь уносит?
Эх, жизнь! Могла ли она удовлетворить такого исключительного человека, как Чехов? Могла ли не отравить его душу горечью и обидой? Эту глубокую, чистую душу, такую требовательную к себе.
Не нашел счастья Антон Павлович! Едва прошел хмель молодости, когда беспредметно бьет ключом в груди радость бытия, едва он серьезно и требовательно оглянулся кругом, как уже начал себя чувствовать в пустыне, как уже стал одиноким. Быть может, смутно было вначале это чувство, но становилось все определеннее, все ощутимее, иначе, к чему бы заказывать себе такую печать? 25 И, возможно, не понимал он и не знает и теперь, что слишком высоко стоит он над всеми и что по его росту в нашей жизни счастья для него еще нет.
И вдруг почему-то вспомнилось смешное.
Зачем вы прислали мне двугривенный? — спросил меня Антон Павлович.
Двугривенный?!
Ну да. Вы отдали его железнодорожному сторожу на станции Лопасня для передачи мне.
Я вам записку передала!
Записку сторож так замазал, что на ней ничего разобрать было невозможно, кроме разве вашей подписи. Двугривенный он мне вручил целешеньким. Я взял.
Это «я взял» смешило меня каждый раз, как я о нем вспоминала, и даже теперь мне опять стало смешно.
А река все мчалась и мчалась...
Нет! Антон Павлович не умрет... Допустить эту мысль — это потерять голову, это...
Я чуть не уронила пачку, которую держала под мышкой, встряхнула головой и быстро направилась к берегу.
Я пошла покупать цветы. Антон Павлович написал: «И еще что-нибудь». Так вот, пусть цветы будут «что- нибудь».
В клинику я пришла как раз вовремя. Меня встретила сестра.
Нет, Антону Павловичу не лучше, — ответила она на мой вопрос. — Ночью он почти не спал. Кровохарканье, пожалуй, даже усилилось...
Так меня не пустят к нему?
Я спрашивала доктора, он велел пустить.
Сестра, очевидно, была недовольна и бросала на меня
неодобрительные взгляды.