Три недели тому назад, как только приоткрылись жалюзи льда, он вышел на порог берега пруда. С трудом разместил неловкое от дряхлости тело на едва тёплых камнях и, не теряя ни капли из скоро истекающей жизни, подозвал к себе.
Я был так рад, что снова вижу его. Приветственно засуетился и, припоминая все милые слова, которыми столь часто награждал своего товарища, приблизился. Он лежал, тесно прижав к себе землю и строго, не отвлекаясь на то, что по сторонам, и пристально смотрел на меня своими опаловыми глазами. Стало немного не по себе, по спине пробежали ручьи смутного страха, – обыкновенно он избегал смотреть в глаза так… долго. Впрочем, по всегдашнему людскому легкомыслию, списал всё на счёт весенней хандры, и принялся выказывать ту степень удовольствия от встречи, на которую только был способен.
Мой милый друг, рассудив, вероятно, что было бы жестоко отнимать у меня оставшиеся минуты недолгого счастья, немного ослабил пытку предстоящей разлуки, и, с известной долей снисходительности, глядя на меня ласково, как на малое дитя принялся выслушивать всё, что я говорил:
– Ты – лучший на свете! Самый добрый и верный, ты… – Жестом руки морщинистой руки с несколько расплющенными кончиками пальцев он прервал меня, всё же. Скрывая слёзы, как последний довод, он выложил на бархат своей любви драгоценные жемчужины прощального взгляда, улыбнулся легко и, не теряя этого выражения, ловко, как в первый день нашей встречи, красиво и незаметно растворился в матовой толще воды.
…Если бы природа не была столь нервна, если бы она плавно несла своё тяжёлое новыми жизнями тело, то он наверняка пожил бы… хотя б ещё одно лето!
Я нашёл его среди камней. Он и сам был похож на статуэтку из чёрного камня, авгита. С плотно прикрытыми глазами, розовыми мраморными прожилками на белой шее… Он был прекрасен. И, казалось, что глубоко спал. Так хотелось оставить его на берегу пруда, чтобы, когда проснётся, достало сил сделать шаг, юркнуть под тёплое одеяло воды, да только вот… птицы, не разберут, станут его будить, раньше времени… Не к чему это, не к чему…
Обыкновенное
Ветер только-только оставил трепать чёлку сосны. Его отвлекла невнятная акварель неба, что пришла на смену черничному, в ярких стразах звёзд чехлу ночи. Она была не то, чтобы больше хороша, но чудилась иной: весомой менее, лёгкой, открытой, что ли, хотя, по сути, – рядилась. Казалась не той, что была в самом деле.
Серебрение луны поутру, нежной вышивкой в тон, недолго украшало собой прозрачный её тюль. Солнце, со всей своей вульгарной бесцеремонностью, распахнуло вдруг окна настежь, и несколько развязно принялось указывать на несовершенства, в котором было отчасти повинно само.
Проводя свой досуг где-то там, за рыхлыми воланами драпировки будуара, с теснотой которого давно свыклось, солнце сияло лишь для себя одного. Небрежение интересами других давно вошло в привычку, оно даже, не стыдясь того, могло сидеть у окошка месяцами, или же уходило, когда вздумается, не упреждая никого о намерении своём. Если кому удалось бы застать солнце в этот час, то обнаружились бы натруженные безделием предплечья и истёртый до блеска подоконник, в тех самых местах, где тот служил подспорьем попыткам удержать от излишнего кружения рыжую… бедовую голову.
А ветер всё «ищет» в неровно остриженной, частью уже выгоревшей шевелюре сосны, и подсолнечная шелуха коры сыплется и сыплется без конца под ноги, делая хвойный мат упругим и удобным для долгой ходьбы в ту сторону, что, обнаружив себя, становится понятной, знакомой и от того совсем неинтересной, обыденной, как и всё вокруг…
Стоит только захотеть
Зыбка пассажирского вагона баюкает мерным своим ходом. Но кашель, с соседней полки играет сном, как мячом:
–Бу-бух!– и парение дремоты ударяется о низкий потолок. Скучно…
Скука – это когда за окном темно, и внимаешь редкому театру теней у каждого семафора, читаешь этикетки на постелях в плацкарте, или слушаешь вдруг с жадностию, как, изнывая от безделья, шепчет изумлённой попутчице суровый на вид мужчина:
– Давайте, помогу вязать, меня мама научила! – и шуршит пакетом с нитками.
На нижней полке излишне опрятный гражданин, судя по всему вдовец, с голубой вилкой в кармане пиджака сидит и решает синей ручкой кроссворд. Время от времени он требует у проводника кипяток и хлебает чай из лазоревой чашки, а после, как допьёт, кладёт туда ручку, а сам ложится подремать. Вилку из кармана не принимает, и покачивается она на волнах его дыхания, как поплавок, приманивая вкусные питательные сны. Впрочем, изредка мужчина всхрапывает и скрипит зубами, которых осталось не так немного, но каждый выглядит произведением искусства: он чист, покат и слегка шершав, как морская галька.
Поезд едет всё дальше и дальше, а за окном тугой, зримой ледяной струёй льётся на землю ветер. Разомлевший апрель внял этому не сразу, но спохватившись притворял ставни один за одним и заметил пробегающий мимо снег, тот был весь мокрый, по всему видать, – догонял давно ушедшую зиму, наследил.
Туман влажными лоскутами взялся за уборку и старательно стирал, заодно с мокрыми пятнами снега, с лица земли округу. Одна за другой исчезли складки оврагов и морщины крутых берегов реки. Чисто вымытый, сиял светлячок Венеры, а Орион крался к краю неба, мечтая скрыться раньше срока под сурдинку. Луна же, чуть поворотясь, устроилась уютнее, натянув пышное одеяло облаков до подбородка, а после с удовольствием принялась наблюдать за тем, что делается и там, внизу, и вообще.
Закат вёл себя странно, то отопил рею сосны, воздавая последние почести дню, то менял на ней флаги. Сдёрнув бело-красно-синий, приделал бело-синий, передумал вдруг и вновь переменил его. Примериваясь так и сяк до той поры, покуда маяк солнца не исчез из виду вовсе.
В сумерках не было заметно дурно окрашенных солнцем и от того коротко стриженных сосен. Голая пятка обломанного сука мёрзла без чулка коры в темноте, шевелила пухлыми пальчиками почек, пытаясь согреться, да где там…
Снежными хлопьями чайки роняли себя на берег. Куталась в ледяную шёлковую простынь дорога. Филин, не дождавшись отклика эха, и тот счёл за лучшее скрыться, рассудив не досаждать рассвету.
Поутру, ворона, что обыкновенно будила день, долго пыталась откашляться, но так и не осилив немочь, молча толкнула подругу клювом в шею, а та зажмурилась крепче, присела, прижимаясь к ветке. Так не хотелось ей покидать тёплое под животом дерево, и лишать себя сладости сна, в котором всё возможно, стоит только захотеть.
Зяблик
Фасолевые стручки слипшихся от сладкого листочков орешника, как петушки на палочке, – полупрозрачны и аппетитно блестят.
Разложив на подсохшем, в оспинах нор пригорке пушистую шкуру мха, птицы наделяют лоскутами всех, кому надобится в гнездо, для тепла и уюта.
По сторонам оглаженной тугой тропинки – недоеденный кабанами пудинг лесной подстилки. Он так порист и так славно пропечён, что голодные капли росы на кружевной салфетке, в спешке, обронённой пауком, понятны вполне.
Дятел – тот ещё кулинар, но по части обсыпки сладких пышных пирогов оврагов вафельной крошкой опилок, он большой мастер. И неутомим, хотя и разборчив. Сочно всё, вкусно. Согреваясь, вспенивается безотчётная, вольная радость, квасом к полудню.
Не срезанные букеты полян громко цветут и скромно вянут ароматно, горечью. Утолив голод перезимовавших шмелей и земляных пчёл, цветы перестают пахнуть совсем. Набравши смелости в тугие щёки ягод, качнув плотным белым бедром луковиц, обтянутых коричневым шёлком, они теряются враз. И, поникшие, не ведают, – как жить дальше, быть как?! И засыпают под нежную песнь овсянки. Куда соловью до неё! Нем он покуда.
Барабанная дробь веток дуба с небес. Предсмертный рык осины. Бесконечное нервное хождение туда-сюда и скрип половиц. Кружение древнего деревянного шара по бесконечному жёлобу: вниз, вниз, вниз… И ожидаемый грохот захлопнувшейся от ветра калитки. А в лес или леса… В ту жизнь, где и без нас – всегда доброе утро.
– А зяблик… зяблик-то что?
– Ничего, с ним всё хорошо. Прилетел вот, рад, что дома! Просится насовсем.
Отец
Сомнительно, что плен недобровольный
Был сладок так, чтоб были им довольны!
В пруду проснулась лягушка. Мы так обрадовались друг другу… Я пел ей дифирамбы, снимая пенку листьев с поверхности воды, а она слушала, улыбалась спросонья и шевелила розовой нижней губой.
Неосторожно подглядывая за нами, луна прятала своё лицо за вуалью ветвей. Даже вращаясь в высших сферах, среди звёзд, она понимала, что одинока. Рассуждая об этом, ворочалась на постели по ходу мерного мирного кружения земли, и потому находилась в постоянном поиске родных душ, схожих взглядов и мнений. Она не понимала, что единообразие ещё держится в пределах существования, лишь в силу своей приблизительности. Сотворённое «на глаз», для радости и любви, в пучине легкомыслия, легковерия и распущенности зреют до поры счастливые зёрна истины, но, чтобы постичь об этом, подчас не хватит и жизни. Даже такой, относительно небыстрой, как у неё.
Луна выжигала тени на земле, и от них, свиваясь в кудри тумана, шёл тёплый дымок. Потому становилось уютно и спокойно. Из глубин неосознанного детства доносился запах канифоли. Отец паял, складно насвистывая оперетту, а с усыпанного разноцветной галькой диодов берега стола, поверх лабиринта проводов, как памятник, лукаво глядел на меня Давид, точная его копия, в шутку вылепленная из воска.
Хлеб
Помню, как теперь. Иду по длинному пустому коридору школы, захожу в класс и в пыли под кафедрой нахожу засохший уголок хлеба. Понимаю его и иду к раковине, что тут же, справа от классной доски. Из латунного, почти игрушечного пузатого крана течёт вода, так легче держать доску в чистоте. Содержать ясным сердце… То – намного труднее. Размочив хлеб под струёй воды, я отдаю его птицам. Они не побрезгают, съедят.
Ожидание нового хлеба из печи, встреча с ним, это каждый раз, как рождение. Он горячий от пережитых мук. Его хочется баюкать, как младенца, вдыхать вкусный запах затылка. Улыбаться беспричинно, стеснённо и радостно всему. Когда, навстречу первой, удачно испечённой буханке вырвалось из уст совершенно невольно: "Хлеб – всему голова!", я был изумлён, не поверил, что не просто слышу эту, побитую молью, фразу, но произношу её, сам… и ощутил ту глубину, смысл, истину… и совершенно точно – отчего нельзя быть хлебу в пыли, в недобрых руках.
Мой хлеб не плесневеет. Буквально – этого не бывало никогда. Если оставить кусочек, нарочно позабыв о нём, он делается крепким, царапает пальцы, но ласкает душу. Сдавишь его над тарелкой рукой, и посыпятся мелкие вкусные, лёгкие, как снег, блестящие крошки. И в каждой из них – улыбка надежды на добро и счастье, как в звёздах, что рассыпают сумерки на блюдо небес.
Шмель кинул в оконное стекло мелкой сосновой шишкой и улетел спать. Я выглянул.
Луна за лесом казалась убежищем, входом в глубокую нору летучих мышей и сов. Сияла призывно, опутанная паутиной дремлющего леса. Спустя мгновение, дубы сдавили её бока, но она вырвалась и красное её от ярости око глянуло зло и надменно:
– Кто вы тут… все!
Лёгкий ропот, не испуга, но неловкости, исторгнутый из самых глубин чащи, дал повод прийти в себя. Деревья подталкивали друг друга, выходили вперёд, едва ступая непослушными ногами… От сего неуклюжего искреннего старания, взгляд луны сделался мягче, гнев рассеялся и янтарный румянец распространился по её щекам.
Луна остывала караваем на бересте ночи. Левый её край был надкусан, и из него, облаком исходил вкусный пряный дух земли.
Уроки жизни
Глядя на воду, могло показаться, что идёт дождь. В самом же деле, рыбы, уткнувшись в самое зеркало, склёвывали мошек, выдували из поверхности пруда небольшие пузыри, рисуя правильные круги и волны… буквы! – учили читать юрких непоседливых дошколят и солидных первоклашек, собрав их всех в одном месте. Нахожая22 болезнь зимы прервала науку, посему приходилось навёрстывать. Закончив урок, взрослые отошли в сторонку для степенной23 оживлённой весенней беседы в привычном треугольнике. Сменяя позы, не меняя позиций, они обсуждали ведомое лишь им, что казалось праздным бестолковым провождением времени. Впрочем, их ограниченная берегами жизнь, была уравновешена во всех её смыслах, и не нуждалась ни в поощрении, ни в порицании со стороны.
– Ну, какие, всё же, люди неряхи!
– Что такое?
– Им постоянно надо напоминать: вымой руки, почисти зубы, а птицы… гляди-ка, синица полощется уже минут десять, не меньше!
– Да ну!
– Ну, да!
Зайдя по пояс в воду, балансируя на скользких камнях, с явным наслаждением купалась синица. Она смывала с себя остатки липких осенних дождей, серых пыльных метелей, чёрных от копоти чердаков и обжитых мышами сараев.
Крупная красная рыба, взволнованная вознёй птицы, подплыла рассмотреть поближе на причину, зацепив животом обросший паклей водорослей камень и замерла, раззявив рот, куда, вместе с мелкой рябью воды, тут же направилась и безмятежно дрейфующая мошкара.
Рассердившись этим обстоятельством, не желая быть невольной причиной чьих- то несчастий, синица спешно выбралась на берег. Прямо так, не выжимая перьев, но лишь приподняв их, дала воде стечь немного и, наклонившись в сторону рыбы, недоумённо развела руками.
– Гляди-ка, в каждой, как по банному венику, слипшиеся метёлки перьев. Мол, – чего ж влезла, купались, не трогали никого, – что она, что мошки.
– Ага, по-соседски. Скандалят.
– Ну, не то, чтобы… Но ведь общаются, понимают друг друга!
Издалека было заметно, как рыба сконфузилась, встряхнула головой согласно и поспешила вернуться к приятельницам. А синица, мелко ступая по скользкому камню, отыскала прежнее удобное место и продолжила купаться.
– Слушай, что ж мы-то не также вот. Ссоримся зачем, житья не даём друг другу. Ведь выходит – ни себе, ни… Что мы делим? Зачем?!