– Недожаренный, мокка, Йемен. – машинально бормочу я, а после, касаясь едва – едва, глажу божьих коровок по скользким спинкам, и прошу кота не шуметь покуда. Пусть отдохнут, дождутся своего часа в покое. А там уж, когда придёт их время, встретят достойно: и непогоду, и другого какого нечаянного врага.
Его звали Сако…
Спицами дубов ветер вяжет чёрный плат неба с орнаментом алфавита:
– Скажи, как будет по-армянски «дом»…
– Тун.
Я догадываюсь, что у нас никогда не будет общего дома, но повторяю про себя это покатое уютное, как морской камень, надёжное слово. Оно успокаивает меня, и в перерывах между редкими встречами, даёт надежду на то, что «всё будет хорошо».
Когда ты не можешь приехать, я почти каждый день нахожу в синем почтовом ящике на двери письмо. В конце каждого ты выводишь эту фразу, уповая на то, что «всё будет», а я просто скучаю и думаю о хорошем, в которое всегда хочется верить.
Убегая на встречу с тобой, я не думаю о том, как к этому отнесутся родные. Мне нет до этого никакого дела. Ты ждёшь меня на старой скамье под ивой. Её ниспадающие до земли косы берегут нас от посторонних взглядов. Но… мы чисты, как снег на горе Арарат. Сливаясь воедино, просто держимся за руки. Большего не надо. Лучше не бывает.
После одного из таких побегов, вся семья ожидала меня за столом. Не в меру раскрасневшийся отец приказал строго:
– Сядь! -и запинаясь немного, спросил, – Ты… ты… …вы были… близки… с ним?!!!!!!
Я наклонила голову и тихо, ощущая ещё тепло твоей руки в своей, не решаясь спугнуть, обветрить, предать это, ответила:
– Да, да… – Но после, осознав смысл вопроса, испугалась и перебила себя, – Нет! Нет!!!
– Из дома больше ни ногой, – сорвав голос прохрипел отец. – Завтра мы с дедом отвезём тебя к врачу.
Я посмотрела на старика, тот всегда заступался за меня и не мог поступить со мной так жестоко, но он сидел с пунцовыми щеками, опираясь на палку обеими руками и молчал. Всё уже было решено за меня, а я не посмела возразить.
Мы не виделись несколько дней. Родные, успокоившись слегка, несколько ослабили надзор и уехали на рынок, оставив меня одну. Когда раздался стук в дверь, я подбежала и распахнула её, не спросив, кто там. На пороге, рядом с тремя взрослыми мужчинами, стоял ты:
– Это мои дед, отец и брат, мы приехали за тобой.
Не знаю, что управляло мной в ту минуту, – строгость ли родительского наказа, боязнь перемен, юность, неверие в реальность происходящего, но… почти не раздумывая, я покачала головой:
– Нет. Не могу.
Ты глядел на меня, не понимая, что происходит. Решив, что ослышался, вышел из-за спины отца, и сделал шаг вперёд. Я отпрянула к окну, чуть не присев на горячую батарею. Ты крепко ухватил меня за плечи, и спросил, жаром дыхания оплавляя мне лицо:
– Уверена!? ТЫ этого хочешь или… родные?
Подняв глаза, я ответила чересчур равнодушно, и, кажется даже, не вполне различая смысла вылетающих слов:
– Да. Уверена. Я. Сама.
Когда ты переступал порог, не зная зачем, я вдруг спросила вдогонку:
– Как будет по-армянски «до свидания»?
– Стесуцюн,– ответил ты, не оборачиваясь, – но тебе не понадобиться это слово, мы больше не увидимся. Никогда.
Я не расплакалась тогда, вспоминая об ушедшем, нет слёз и теперь. Но чуть выше колена, на ноге остался след ожога от той батареи у окна, возле которой состоялось наше прощание. Шрам довольно глубок, хотя он явно мельче той раны на сердце, что по сию пору кровоточит.
Просыпаясь ночами, я наблюдаю за тем, как ветер вяжет чёрный платок неба, и, даже не открывая глаз, знаю, что строчка за строчкой там повторяется один и тот же вопрос:
– Скажи, как будет по-армянски «дом»…
Краткий атлас птиц
Дождь явный бунтарь, пишет на оконном стекле с наклоном влево. Брызжет, стучит костяшками по подоконнику…
«Пеночка. Нисколько не огорчена будничным горчичным нарядом, ибо скромна и в одеянии своём сливается с хвоей и пасмурным небом, в разводах новой, не обветренной ещё листвы. Коли не обустраивает гнезда, занята вокалом, и так точна, что поёт по получасу в день, а именно с 9:30 до 10.
Супруг пеночки оборотлив, немногословен, но ловок в танцевальных фигурах. Набравшись манер у чешуекрылых, бабочек, умеет себя преподнести дамам так, что его молчаливость принимают за достоинство.»
«Трясогузка. Так аккуратна, что у неё вошло в привычку постоянно подбирать шлейф одежд и трясти ими, дабы не измараться. Вообще же, столь деликатна и щепетильна, что никогда не возьмёт чужого, но и своего не отдаст. Жадновата, пожалуй. По разумению многих, угнездившись на крыше, приносит достаток в дом. »
«Свист, трели, щёкот и лёкот, все двенадцать колен песни птицы счастья, что слышны по весне, несомненно приятны, но вряд ли кто сведущ в том, что соловей лишь от того хорош, что научается петь с рождения. Перенимая у родителей нотную грамоту, птенцы неустанно совершенствуют свой навык, и только вполне овладев им, прибавляют из репертуара соседей и родственников, как ближних, так и дальних. Приветствовать сие заимствование или укорять им – дело вкуса. Мы – за сохранение собственных мотивов.»
«Дрозды, тоже певчие. Намедни был один случай… Супруга загнала мужа купаться. Он обрызгал нос, чихнув в своё отражение, тронул пяткой воду:
– Я всё!
– А ну-ка, назад! И три, три себя хорошенько! Грязным в дом не допущу! – топала она ножкой в сторону неряхи и добилась-таки своего. Дрозд отстирал ленточное кружева жабо на груди так чисто, что коричневые пёрышки казались резными чешуйками, прилипшими к кипельно-белому галстуху, заправленному за воротник сюртука по фигуре.
Дрозд оглядел себя и остался доволен. Кинул несколько высокомерный взор на невзрачную свою пассию и, чувствуя о себе в полном праве идти, удалился восвояси. Жена по-матерински ласково улыбалась ему вслед. Прошлась по берегу, смочив губы, отогнала травинку в воде подле, отпила пару глотков, и, решив, что уже пора, полетела догонять суженого.
В случае дела о разводе, готов свидетельствовать в пользу обоих. Певчий дрозд, как говорят, отменный штукатур, а жена его – лучшая из матерей.»
Пробегая мимо, ветер задел дождь плечом и тот обрызгал стекла невидимыми чернилами ненарочно. Пытался ещё нечто начертать, но опять не разобрать – что… Да и надо ли? Сам сиди и смотри вокруг внимательно, только и делов…
Пасха. Под диктовку ветра
Усталость тянет за фалды сюртука, не даёт идти. Уступая ей охотно, сажусь на чистый седой табурет пня.
Остывающий кулич дня, яркий, как желток яичка от деревенской курочки, осыпало колотым сахаром града. Было бы надо обождать немного ещё, слишком уж горячо, вот и потемнел, стаял почти сразу.
Холодная ночь отнимает у иной птицы одну шестую часть жизни. Филин, тот умён, приучился спать днём, поднимая шторку века. Обиду может проморгать и обычным манером. Но то, что против обыкновения, – зреющий с годами взгляд, который становится всё гуще, внятнее, а из светло-бурого делается коралловым, почти алым. Как бы там ни было, – негатив судьбы филина нарезан на серебристые куски меж сумерек и рассвета, и в них он всегда чудо как хорош. Сам ли сторонится всех, или одинок поневоле, часто слышен его крик в ночи: то там, то в другом месте, словно ищет кого, зовёт. И хочется выйти ему навстречу… Да неверен он, тот шаг во тьме, а, чтобы разминуться, хватит и половины.
Лазоревка находит своего принца по ультрафиолетовой короне над головой. Наречённая дрозду, узнает его по локону солнца, зажатому в клюве.
Не утомляя себя поиском зрелых вишен в саду, избегая смять их старушечьими лапками, ожидают пернатые, что ягоды, озарённые сиянием изнутри, с душой нараспашку сами дадут понять о себе. И не промахнёшься, не пролетишь мимо, манят издали, зовут.
Вся прелесть цветка ли, цвета не в нём самом, но в ощущении, рождённом ему в ответ.
Под диктовку ветра, вослед порываются взлететь листья крапивы.
Отравленный свет солнца нервно треплет портьеру. В трещину упавшего навзничь ствола, насквозь врос колокольчик. Один на всю округу, от того и стеснён, и бледен потому.
Побережье насыпи слезится слюдой гранита. Тут же – вычесанные пряди осени и перо ворона, увязанное в него на удачу. Подальше – крошки солнца, застрявшие в ладони одуванчика и тягучий, как мёд, полёт шмеля от цветка к цветку.
Где-то вдали ломается стеклянная ножка звука…
Цепляясь друг за друга, словно за жизнь, держатся стволы. Они деревья – лишь по пояс, но выше… Почва у их ног вся в расписных фантиках коры. Сластёны!
Над плоским просторным блюдом горизонта – пар из облаков. Скоро подадут горячее.
Так всё и было… написано на пергаменте кленового листа.
Другое
Мох выгнул спинку ёжиком меж камней, очертил пространство подле себя зелёным пухом игл: «Не подходи!» Так и хочется потрогать, но рассудив, что не к чему, коли эдак-то, идёшь дальше.
Разбитая скользкой поступью нора взывает к состраданию: цел ли жилец столь скромной обители, здоров ли. По ссыпавшемуся краю – венки золотых от мороза листьев подорожника. Оживут вряд, рядом – вырастут по теплу, а эти покроются ржавчиной и падут пеплом на дно норы.
Вишня в фате соцветий глядит свысока, как всего в двух шагах её товарка, и не девочка уже, а всё одна, с горстью надтреснутых орешками почек в рукаве. Спесива слегка, но оно и понятно, – завидует, по всему видать.
Крик ястреба капает долго, водой с камня. Внезапное вдруг молчание его, – и не хватает: слуху, сердцу, свету.
Весна ленива, холодна и безразлична к беспорядку. Следить давно, недавно бросила зима, отглаженные швы ещё лоснятся.
Неловок дуб, приник к земле на миг передохнуть, прилёг навек, но поперёк …дороги. Помеха ненадолго, прогадал, попутно изломав немало судеб, да кто его за это не осудит?.. Себя возможностью в подобном укорить, у каждого когда-то, да найдётся не повод, так причина не одна, пусть даже если одному видна, она порука тех ночей бессонных, и слёз, что прячут в складках оных, и совести наличия примета. Вопросы остаются без ответа, и то, что расточается рассветом, закатом возвращается назад и скажется31, и скажется32 надсад33.
Мелко нарезанный лук молодой травы, скрывает нагую ещё землю, пряча от нескромных взоров. Нераскрытые крылья листьев орешника, как пристанище бабочек, укутали, будто изумрудной шалью, хрупкие на вид плечи ветвей. Во всех заметна ненарочная забота об устройстве чужой, близкой судьбы.
Зябки переливы песни зяблика, забористы, а как вспомнит, о чём поёт, – ну, как собирать побольше мелкого, для подношения. Набьёт в клюв через край, и стремглав, к скромной своей подруге, пока не выронил, не растерял бОльшей части на прежнее место. Не мелочности ради! Очень уж рад угодить, и счастлив этим.
Сбившись с шага, на радость птице, испортил тропинку кабан. Ей бы самой – ну, никак! Взбрыкнув, обременил своей тяжестью подстилку и олень, пробежав вслед по следу…
Задувая в дупло сквозняк, ветер, словно на флейте, подбирает мелодию одного лишь дня, – столь обычную, и так непохожую на другие, на других, на другое34.
Свеча
Теплится свеча рассвета, печь полдня готовит ночь, в камине сумерек сгорают дозги35 передряги дня. Снимая с себя бремя ответа, ты требуешь решения от других, от тех, кто кажется менее важными, чем ты сам. И этим делаешь их лучше, себя роняя.
Набивая полные карманы камней прописных истин, ты тяготишься ими, покуда не примешь, как свои. Напитаешься их горькой, безутешной правдой.
Очаруешься, возненавидишь и простишь. Ибо – в этом вся жизнь: всё, что на поверхности – суть, соль, сущее бытия. Оно и сложно от того, что просто так.
Ты часто просишь, но научаешься этому не враз. Ты охотно делишься горем, не умея разделить стороннюю беду и чураясь чужой радости. Но так выходит, что, совершая подвиг достойный памяти, ты не помнишь себя. И в этом – та русская единая тайна, которую не разгадать никому.
Для того, чтобы быть русским, недостаточно светлых волос и глаз цвета первых весенних цветов. Отстраняясь в лихолетье от того, что дорого одному тебе, становишься «этим странным русским», одним из миллионов, населяющих нашу планету.
Задувая на ночь свечу, мы бредём в темноту вселенной, где ярче звёзд – лишь глаза любимых людей, где горше соли – только расставание.
Жизнь не изменят переезды
Жизнь не изменят переезды, но лишь отношение к ней. Твою – твоё.
Силуэты несломленных жизнью людей, как пеньки в редколесье. Заметны. В удалённой от света целительной чаще, – чаще. И, быть может, они не чисты, но честны.
Обтирая черпак паклей зрелого корня, оглядевшись, вздохнув, понимаешь: истощив запасы сравнений, лес остаётся самим собой, и от того не кажется менее прекрасным. Как и море, что несёт в имени своём не одни лишь самоцветные воды, портупею лунной дорожки и оглушительный штиль. Так отчего же мы так боимся того же – быть собой…
Талая вода обвивает пуповиной опавший живот оврага. С самой её горбушки виден заброшенный дом на краю села. Протёртая кладка печной трубы не дышит давно. Сажа, жар и жидкая кисея тепла между топками поддерживали в ней жизнь. Теперь же, в забытьи и запустении, она скоро теряет силы, угасает, поддаётся времени. И любая попытка пробудить её, побудить к поиску радости, смысла приведёт к краху. Пытаясь повторить давно угасшее, позабытое почти она поднатужиться, вспыхнет, – чем себя и погубит. Нервный неровный разлом с головы до самых пят отпустит кудрявые ленты напоследок, даст узнать цвет неблагодарности людской. И, – сколь не латай её после, всё будет не то и не так.
Обидели, насмерть.
Жизнь не изменят переезды, но лишь отношение к ней. Твою – твоё.
Жернова жизни
– Слушай, ты знаешь, из тебя вышел бы прекрасный доктор.
– Вышел он, весь.
– Это как?
– На манер былины: а и пошла я на День открытых дверей в медицинский институт. И попала я в анатомичку, где блудливо ухмыляясь, студент -третьекурсник демонстрировал препарат мозга человека разумного. А придя домой, получила я на ужин свиные мозги с горошком, приготовленные заботливой мамашей. Так и наступил окончательный и бесповоротный каюк моей карьере доктора… Не начавшись. Вот, как-то так…