Что склеено, то не ново. Супружество, имеющее в своем фундаменте не гармонию душ и тел, а взаимное прощение, приносило государю мало радости. Он с удовольствием принял приглашение новороссийского генерал-губернатора, графа Воронцова, посетить Крым. Елизавета Алексеевна с ее здоровьем не могла сопровождать мужа, но с пониманием отнеслась к его желанию развеяться в небольшом путешествии. Маршрут был рассчитан на 17 дней. Воронцов ручался, что мы успеем вернуться в Таганрог до начала осенних дождей и холодов.
Выехали 20 сентября, 24-го были в Симферополе; оттуда верхами, на татарских лошадях, проследовали в Гурзуф, и у Байдарских ворот снова пересели в экипажи. Ореанда, Алушта, Ливадия промелькнули чередой однообразных, хотя ярких впечатлений, но Кореиз выбился из общего ряда. Здесь мы на пару часов задержались в имении княгини Голицыной. Несмотря на их с мужем опалу, вернее, как раз из-за этого государь был с ней особенно ласков, осматривал усадьбу и искренне, а не только из вежливости, хвалил хозяйку, отринувшую соблазны света ради тихой жизни в гармонии с природой.
От обеда он отказался, но согласился на five o’clock. Вдвоем с княгиней они прошли в дом, а мы, свитские, остались во дворе. День был жаркий, о́кна гостиной распахнуты настежь, но задернуты легкими кисейными занавесками. Я слышал за ними звяканье ложечек, невнятную речь. Затем вместе со звуком отодвигаемого стула донесся голос государя: “А теперь проведите меня к ней…”
Я не забыл письмо Криднера – и сразу понял, о ком он говорит. Что ответила княгиня, расслышать не удалось, но при отъезде государь вел себя с ней так же приветливо, как в начале визита. Только мне и никому другому заметно было, что он зол на нее. Причина выяснилась позже.
Ночь на 2 октября провели в Балаклаве. Перед сном государь продиктовал мне депешу в Министерство иностранных дел, которую фельдъегерь должен был с утра отвезти в Петербург, и по ходу дела вспомнил, как в министерском архиве ему показали письмо хана Кучума к Борису Годунову.
“Разбитый Ермаком, – рассказал он, – Кучум бежал из Сибири в ногайские степи, где кочевал до конца жизни. Ногайские ханы выклянчивали у царя соболей, парчу, пищали, а у старика Кучума была единственная мечта – он хотел иметь зрительные стёкла. Проще говоря, очки”.
“Читать Коран?” – догадался я, и оказался прав.
“Что еще нужно человеку в старости, кроме хороших удобных очков?” – сказал государь.
“Хорошая библиотека”, – осмелился я дополнить его мысль.
“Верно”, – согласился он.
И добавил: “А ты будешь моим библиотекарем”.
Я вышел от него счастливый, а наутро всё покатилось под откос. Началось с того, что поехали на мыс Фиолент, в расположенный высоко над морем древний Георгиевский монастырь, где готовят капелланов для Черноморского флота. Здесь, вопреки посулам Воронцова, погода внезапно испортилась, задул ледяной ветер. Утро обещало чудесный солнечный день, государь был без шинели. Он не показывал виду, что мерзнет, но его, конечно, продувало насквозь. Страх смерти уживался в нем с поразительным легкомыслием в отношении к своему здоровью. Надо было или срочно уезжать, или идти в трапезную греться горячим питьем, – но ему показалось невежливым отвергнуть приглашение настоятеля, кефалонского грека Агафангела, осмотреть пещерный храм. Там, в толще скалы, на смену ветру пришли холод и сырость подземелья. Если бы на месте этого грека оказался русский человек, государь наверняка был бы менее щепетилен.
По его примеру свитские, включая меня, имели глупость поехать налегке. Один лишь Костандис, чуждый духу товарищества, был в шинели. “Предложите государю вашу шинель”, – шепнул я ему, но моя просьба была им отклонена под предлогом, что якобы его шинель государю не по фигуре, он в ней будет дурно выглядеть. Я не настаивал, о чем не раз потом жалел. Государь был ослаблен утомительными переездами, и первым предвестьем болезни стало расстройство у него желудка. В Севастополе он попросил Тарасова приготовить рисовое питье, которое тот давал ему во время прошлогодней горячки, вызванной рожистым воспалением на голени. Тарасов исполнил его желание – и после не мог себе этого простить. Он видел у государя признаки простуды, но напрочь упустил из виду, что это может быть не простуда, а крымская лихорадка. Зараза могла бы выйти с поносом. Рисовое питье удержало ее в организме.
По приезде в Бахчисарай государь был уже нездоров, но это не прибавило ему осторожности. Еще не рассвело, когда на другой день он разбудил меня, велел быстро одеваться и выходить на двор. Через пять минут я вышел в холод ненастного октябрьского утра. Восток едва начинал розоветь. У крыльца стояли две коляски с кучерами на козлах. В первой сидели государь и воронцовский чиновник по особым поручениям Меликов, встретивший нас в Симферополе и сопровождавший в путешествии по Крыму, во второй – камердинер с запасом еды и воды в оплетенных соломой бутылях, зонтами и плащами на случай дождя. Я сел рядом с ним. Илья нахлестнул лошадей, мы выехали из города и понеслись навстречу встающему в тумане солнцу по каменистой дороге между холмов и дубовых рощ.
Как я понял, государь предпринял эту поездку втайне от Тарасова, чтобы избежать напоминаний о вчерашней болезни и призывов к благоразумию. Куда мы едем, я не знал и даже не догадывался, но не хотел выказывать перед лакеем свою неосведомленность и делал вид, будто цель поездки мне известна. В таких случаях я полагаюсь на то, что вопрос разрешится сам собой. Так случилось и на этот раз: на первой же остановке государь назвал мне конечный пункт маршрута – Карасу-Базар. Оказывается, в Кореизе он узнал, что гроб с телом баронессы Криднер до сих пор находится в этом городке у подножия Ак-Кайя. Хлопоты по имению и заботы о павших духом евангелических колонистах помешали княгине перевезти его в Кореиз и поместить в приготовленном для них с мужем склепе с именной могильной плитой и достойным памятником, но она клятвенно обещала государю исполнить это до зимы.
От Бахчисарая до Карасу-Базара восемьдесят верст, на дорогу ушло почти четыре часа. За это время погода не улучшилась. Меликов, сам армянин, привел монаха из армянского монастыря, тот указал нам дорогу на кладбище, проводил к часовне, где под каменным полом, рядом с гробами полковника Шица и его жены, поставили гроб баронессы, ключом отпер замок в проржавевшей железной двери и не без труда ее отворил. Заходить внутрь государь не стал – то ли из опасения, что в запертом помещении скопились трупные миазмы, то ли по какой-то иной причине, – но минут двадцать, а то и полчаса простоял у входа. Здесь, а не в покоях жены пребывало его сердце. Слава богу, на нем была шинель, но она не спасала от пронизывающего ветра. Под его порывами никли к земле желтенькие цветочки кульбабы, которой заросло это полузаброшенное кладбище. Всё вокруг дышало запустением, а не покоем. Зато справа, как выросшая из облаков стена небесного града, отрешенно белела Ак-Кайя, последнее утешение умирающей баронессы. Я подумал, что не случайно у нее развился cancer. Рак питается нашим желанием иметь то, в чем нам отказано, а ей известно чего не хватало.
В дороге все мы укрывались от ветра под плащами, а сейчас были в одних шинелях. Я продрог и опасался за здоровье государя, но он полностью погрузился в свои мысли. На Меликове лица не было от страха, что государь заболеет, и он, Меликов, будет в этом виноват.
Наконец, я подошел к государю и сказал: “Пора уходить! Вы приближаетесь к шестому десятку, и не можете пользоваться теми же силами, что в двадцать лет”.
Он сделал мне знак не мешать. Я отступился, и в эти минуты решилась его участь. По дороге в Бахчисарай он пожаловался мне на озноб, а когда я попенял ему на его неосмотрительность, возразил, что на кладбище нисколько не мерз, согреваясь молитвой духа, которой обучился у покойницы. Позднее у меня было ощущение, что старая ведьма утянула его за собой.
На обратном пути из Крыма болезнь стала очевидной всем, в последнюю очередь – ему самому. В Мариуполе, на ночлеге, Костандис шепнул мне: “Он в полном развитии лихорадочного пароксизма”.
“Почему, – спросил я, – на Фиоленте вы не отдали ему свою шинель?”
Он ответил, что это ничего бы не изменило, и я должен был признать его правоту. Среди разнообразных чувств, владевших мною в те дни, не было одного – удивления.
В Мариуполе я проснулся затемно. Светало по-осеннему поздно. В комнате царил мрак, за окном стеной стояла ночь. Само окно не видно было в темноте, но постепенно на фоне светлеющего неба начали проступать перекрестья рам, как сквозь истлевающую в земле плоть мертвеца со временем проступает его скелет. Тут же я перенес это сравнение на человеческую жизнь, представив ее мягкой, но с костяком внутри, придающим ей смысл и форму. Этот костяк – судьба. Она всё яснее являет себя по мере того, как ветшает наше тело и меньше жизни остается у нас в запасе.
Одевшись, я пошел к государю. Ночью ему стало хуже, у него был сильный жар, но он с детским упрямством отказывался от лекарств. Тарасов разве что на колени перед ним не падал – всё бесполезно. Государь согласился лишь на чашку пунша и на последней сотне верст между Мариуполем и Таганрогом дал укрыть себя медвежьей полостью.
В Таганроге он посидел за ужином с императрицей, но не ел ничего, кроме хлебной воды. Перед сном читал Евангелие, а утром, вставая с постели, упал в обморок. Его уложили, он пришел в себя, снова хотел встать – и опять не смог, однако в течение дня, несмотря на протесты Тарасова и Вилье, еще несколько раз пробовал удержаться на ногах. Все попытки были безуспешными. К вечеру он их оставил и больше не возобновлял.
В последующие дни Вилье, Тарасов, Костандис и Елизавета Алексеевна то вместе, то по очереди убеждали его в необходимости кровопускания, но ничего не добились. Государь приходил в бешенство, а когда сил гневаться не оставалось, отворачивался к стене и не желал ни с кем говорить. Пиявки также были им отвергнуты.
Значит ли это, что он хотел умереть?
Не думаю.
При начале болезни он счел ее не настолько серьезной, чтобы слушаться врачей, в последующие недели мысли у него спутались, но вряд ли перед ним вставал вопрос, стоит ли ему жить дальше. Умирающие такими вопросами не задаются. Одно знаю точно: он мечтал о покое не на небесах, а на земле. В затуманенном мозгу это желание обернулось картинами той жизни, которой ему всю жизнь не хватало.
Однажды он без слов поманил меня к себе. Я подбежал и услышал его шепот: “Помнишь Ореанду?”
На лице у него появилось выражение, которое я бы назвал мечтательным, если бы речь не шла об умирающем.
“Райское место, – прошептал он. – Там для меня построят дворец, я стану жить в нем один… Совсем один… А ты… Ты будешь моим библиотекарем”.
Я испытал неуместный в тех обстоятельствах восторг. Он, значит, не забыл наш разговор в Балаклаве, и хочет разделить уединение со мной. Со мной одним! Я отдавал себе отчет в том, что ничего этого не будет, даже если он поправится, но фантазия разыгралась, как после опиума. Лишь усилием воли мне удалось ее укротить.
В комнате не было никого, кроме нас двоих, все разошлись по каким-то срочным надобностям. Пользуясь этим, я дерзко поцеловал государя в лоб. Меня обожгло полыхающим в нем жаром.
Говоря о дерзости, я подразумеваю исключительно то, что не имел права так поступить, ничего более. Он уходил во мрак, и я поцеловал его, как любящая мать на ночь целует засыпающего ребенка, – но едва ли он ощутил касание моих губ. Его глаза были закрыты. На цыпочках я вышел из круга света от горящей у него в изголовье лампы, отошел к окну и заплакал.
На другой день больному стало хуже, решили пригласить духовника для причащения Святых Таин. Тарасов находил такое решение преждевременным, но Вилье переубедил его, сказав, что, может быть, государь, испугается и согласится на пиявок и на лекарства. Елизавета Алексеевна взяла на себя нелегкую миссию объявить об этом мужу. Я слышал, как она, садясь около него, сказала: “Раз вы отказываетесь от врачебных снадобий, я хочу предложить вам свое лекарство. Хотите узнать какое?”
“Говорите”, – согласился он с неудовольствием.
“Я советую, – мягко продолжала императрица, – прибегнуть к врачеванию духовному. Оно всем страждущим приносит пользу и дает благоприятный оборот в тягчайших недугах”.
“Кто вам сказал, что я в таком положении, что необходимо это лекарство?” – спросил государь.
“Вилье, Тарасов и Костандис”, – призналась она.
Позвали всех троих.
“Думаете, что болезнь моя зашла так далеко?” – обратился к ним государь.
Вилье и Тарасов испугались и стали выкручиваться, но Костандис нашел в себе мужество открыть правду.
Выслушав его, государь сказал жене: “Благодарю вас, друг мой. Прикажите, я готов”.
После исповеди и причащения он совершенно успокоился, Господь снял у него с души две мысли, особенно его терзавшие: что он повинен в смерти отца и что допустил в Морею армию Ибрагим-паши. Совесть перестала его мучить, исчез и страх смерти. Он больше не кричал на докторов, не метался, не жаловался. Спокойно пил микстуру, дал поставить себе на затылок шпанскую мушку, однако пиявок отверг раз и навсегда.
От дождей и близости моря воздух в доме был пропитан сыростью. Печи с ней не справлялись. Простыни меняли дважды в день, но они быстро делались влажными. Государь ничего этого не замечал, как не замечал смену дня и ночи.
Врачи не высыпались, а Елизавета Алексеевна с ее здоровьем не могла бодрствовать ночами. Одну из ночей я с вечера до утра просидел возле государя. Выходя из забытья, он бормотал молитвы и псалмы, но 91-й псалом не прозвучал ни разу. Впервые за многие годы он не прибег к нему, чтобы получить успокоение. Теперь оно ему не требовалось.
С этого дня он всё чаще погружался в беспамятство, наконец, утратил речь, и 19 ноября, в 10 часов 52 минуты, отошел в вечность. Елизавета Алексеевна, встав на колени, сама, своим платком подвязала ему челюсть. Я отметил, что у нее даже не дрожали руки.
Она почувствовала, как я на нее смотрю, и позже спросила: “Вас удивило мое спокойствие?”
Я молчал, не смея подтвердить ее слова и не желая их опровергнуть.
“Я спокойна, так как разлука наша будет недолгой. Скоро мне предстоит последовать за ним”, – объяснилась Елизавета Алексеевна, однако я остался при мнении, что ей не удалось ни простить мужа, ни полюбить его вновь.
Одиночество всю жизнь было его уделом, но я и предположить не мог, что после смерти оно примет еще более ужасающие формы. Как Александр Великий в Вавилоне, государь оказался лишен того, в чем не отказывают даже последнему нищему.
По доходящим сюда слухам, Константин Павлович и Николай Павлович никак не могут договориться, кому из них достанется престол; за этой интригой о покойном государе все позабыли. Второй месяц его непогребенное тело остается в Таганроге, в двух тысячах верст от столицы, и, боюсь, не скоро доберется до могилы.
Бо́льшая часть свитских под разными предлогами улизнули в Петербург, Вилье в том числе, но Тарасов и Костандис пока остаются. По просьбе Елизаветы Алексеевны, пожелавшей на всякий случай иметь обоих врачей у себя под боком, они переселились в дом на Большой Греческой. Я переехал вслед за ними. Мне позволено занять комнату одной из уехавших фрейлин императрицы. Мы трое пользуемся бывшей туалетной государя, а зала и комната, где он скончался, пустуют. Кроме нас, в доме обитают две оставшиеся при Елизавете Алексеевне фрейлины, а в подвальном этаже – лейб-кучер Илья Байков и немногочисленная прислуга.
Ночами подмораживает, я лежу без сна, слушаю, как яблони в саду звенят на ветру обледенелыми ветвями. В комнатах холодно, печи топятся плохо, дрова сырые, дымоходы не чищены. Даже в ветреную погоду тяга слабая. У половины печей неплотно задвигаются вьюшки, всё тепло улетает в трубу. В туалетной вечно нет воды, простыни меняют раз в неделю, и то если напомнишь, обедать и ужинать подают не вовремя. За общим столом собираемся редко, чаще каждый ест в одиночестве.
Тарасов не может себе простить, что в Бахчисарае вместо слабительного дал государю рисовый отвар. Подозреваю, совесть мучает его меньше, чем он о том говорит, но это дает ему право запираться у себя в комнате и пить горькую. Елизавета Алексеевна читает Евангелие, подолгу кушает, а в промежутках пишет многостраничные письма матери или дуется с фрейлинами в карты. У Костандиса в Таганроге есть родня и гимназические товарищи, вечерами он ходит по гостям, часто ночует на стороне и является к завтраку бледный, со следами излишеств на лице.
1 декабря гроб с телом перевезли в здешний греческий Александровский монастырь. С тех пор прошло еще три недели, но распоряжения об отправке его в Петербург всё еще нет, и неизвестно, когда оно поступит. После смерти государя прошло больше месяца, близится Рождество, зимний путь установился, однако за всё это время ни один фельдъегерь не прибыл к нам из столицы. Судьба царских останков никого там не интересует.
Новый Агамемнон, победитель Наполеона, величайший и счастливейший из монархов, лежит в нетопленой келье. Гроб открыт, видно его почерневшее от неумелого бальзамирования лицо. Мундир с эполетами смотрится на нем, как на балаганном эфиопском генерале, орденские звёзды кажутся вырезанными из цветной бумаги. Монахи в очередь читают над ним молитвы на своем языке, но их ли́ца равнодушны, в голосах нет живого чувства.
С того дня, как гроб перенесли сюда из собора, Елизавета Алексеевна лишь дважды навестила мужа. Я один прихожу сюда каждый день, молюсь, читаю его любимый 91-й псалом, просто сижу рядом. В Грузино государь сказал Аракчееву, что опасность стать мумией ему не грозит. Бог судил иначе. В Таганроге были применены методы египетских жрецов, сохранившие тело Александра Великого в течение трех столетий, но без их искусства. С ужасом вспоминаю, как проходило бальзамирование.
Через день после смерти государя я вошел к нему в комнату и увидел, что его распростертое на столе нагое тело отдано во власть четверки гарнизонных фельдшеров: они кухонными ножами вырезали из него мясные части, забивали образовавшиеся полости вываренными в спирту травами, а затем спеленывали их полосами тесьмы. Внутренности, мозг и сердце были уже вынуты и лежали в запертом на висячий замок серебряном сосуде, похожем на большую сахарницу. Пол был весь в пятнах от наспех вытертой крови, к нему липли подошвы сапог. Тошнотворная мысль о том, что сделают с кусками вырезанной у государя плоти, посетила меня позже. В тот момент я об этом не думал.
Стол был занят телом государя, заключение о результатах вскрытия Вилье пришлось составить на подоконнике. Он пожаловался мне, что свитские сидят по квартирам, прислуга разбежалась, не хватает даже простых тряпок, не говоря о чистых простынях и полотенцах. Его ассистенты, шотландцы Добберт и Рейнольд, с красными потными физиономиями, в расстегнутых жилетах, с сигарами в зубах, варили травы для бальзамирования. В огне камина стояла закопченная кастрюля, они помешивали в ней ложками.
Отделенная от тела голова государя превратилась в череп. Выскобленный до голой кости, он еще не был приставлен на свое место и лежал на стуле. Как раз при моем появлении Костандис начал натягивать на него кожу с волосами. Я оцепенело наблюдал, как он это делает, не в силах выйти вон и даже закрыть глаза. В комнате стояла страшная духота, все окна и даже форточки были плотно затворены. Жарко горели толстофитильные церковные свечи, но ни смешанный с сигарным дымом запах талого воска, ни колдовской аромат кипящего травяного варева не могли заглушить густой стоячий дух мертвой плоти. Я успел заметить, что, когда кожа была натянута на череп, у государя изменилось выражение лица, и лишь затем потерял сознание.
Очнулся на диване в сквозной зале. Костандис сидел около и щупал мне пульс. Заметив, что я пришел в себя, он, оправдываясь, сказал, что не удалось раздобыть нужное количество спирта, и не его вина, если у покойного почернеет лицо.