К книге
Филэллин (с разделением на главы)Бегство. Григорий Мосцепанов – Наталье Бажиной Октябрь 1825 г
65%
Бегство. Григорий Мосцепанов – Наталье Бажиной Октябрь 1825 г
42

Брат Матвей обещал послать тебе письмо, когда я от него уйду. Я его сам же и написал, и оставил ему, а то он бы до такого ни в жизнь не додумался. Ты-то у меня умница, поймешь, что́ за ветер такой осенью пришел в Казань с севера, а весной ушел на юг, но братец мой никаких иносказаний и аллегорий не понимает, в детстве ни одной загадки не умел разгадать. Умел бы, так по его уму в отставку вышел бы не майором, а генералом.

Когда-нибудь найду способ отослать тебе мои письма, а пока нельзя, не то на почте переимут и узна́ют, где я. Начальству Пермской губернии мое имя как кость в горле, про Сигова с Платоновым и не говорю. У этих иродов вся переписка под присмотром. Достанут меня и отсюда, у них руки длинные, а за самовольную отлучку в иностранное государство могут и каторгу присудить. Буду пока писать, нумеровать и складывать в сумку. Получишь все письма разом, читай не абы как, а по порядку номеров.

Для начала скажу, как с гауптвахты скрылся.

В тот день государь говорил со мной из собственных уст. Видя его доброту, я хотел открыть ему мою тайну, как вдруг он повернулся и пошел прочь. Что с ним стряслось, какая муха его укусила, – и сейчас не пойму, а в ту минуту будто обухом по голове огрели. Ноги подкосились, сел на землю. В ушах звон, в глазах темно, сердце бьется как подстреленное.

Товарищей моих солдаты увели в помещение. Я кое-как встал, побрел к нужнику – и по пути вспомнил, что позади него в заборе две доски одними верхними концами к жердям прибиты, а снизу висят свободно, для виду только гвоздями прихвачены. Сдвинешь их – и гуляй себе в обе стороны. Солдатики для себя этот лаз проделали, чтобы баб водить или самим ходить куда вздумается, ни у кого не спрашиваясь. Я одну доску оттянул – чувствую, вроде дышится легче, словно за оградой воздух другой. Оглянулся – никого, все государя провожают. Словом, как-то так случилось, что вылез наружу, хотя, еще пока к нужнику шел, ничего такого не замышлял. Думаю, служивые побоялись говорить Чихачеву об этой дырке, и он до сих пор ломает себе голову, куда я делся. У него, сама знаешь, душа добрая, его все за нос водят.

Вылез, дальше ноги сами понесли. Там за забором есть глубокий лог, по нему в Каму течет речка Егошиха, шириной в аршин. Я к ней еле сполз. Присел, воды черпнул горстями, смотрю – пиявка попалась. Пригляделся, а под бережком ими кишмя кишит. Я пяток поймал, к затылку приставил, и они мне дурную кровь отсосали.

Наверху кричат, бегают, – меня ищут. Слышу по голосам, что вниз стали спускаться. В логу этом раньше казенный завод стоял, медь плавили, но рудная жила иссякла, печи развалились, лопухами заросли. Я в одну залез – и от слабости уснул. Проснулся в темноте, весь дрожу. Сентябрь на исходе, ночи уже холодные. До света глаз не сомкнул, а со светом по Егошихе вышел к Каме, к тому месту, где хлебные барки чалятся. Из них две порожние возвращались на Волгу. Водоливы взялись довезти меня до Казани, но денег попросили. Я все деньги, что при себе были, им и отдал, рассудив, что лучше сразу всё отдать, а то после сами отнимут и меня в реку скинут, чтобы не донес на грабеж. А так всё плавание жили душа в душу. Сухопутные дороги людьми проторены, на них заставы стоят, беглых ловят, а река – Божья дорога. Ни перенять ее никому, ни унять, ни затворить.

Зиму у брата просидел, а весной начали с ним думать, куда мне податься. Невестка на меня косо смотреть стала, иногда и дурное слово выговорит – будто бы не мне и не обо мне, но понятно, о ком. Брат вначале меня перед ней защищал, но ее не переслушаешь. Лягут спать, я за стенкой слышу: она ему – бу-бу-бу, имя мое поминает. Тут еще и соседи стали допытываться, что за человек у них живет, почему со двора никуда не выходит. В это время, как каждую весну, демидовские коломенки с железом пришли в Казань. Брат потолковал с караванным, рублями его умаслил, тот и взял меня с собой.

Возле города Камышина есть река Камышинка, в Волгу впадает. По ней поднялись до того места, где она верст пять всего не доходит до речки Иловли. Из Камышинки переправились в Иловлю, по Иловле сплыли в Дон, по Дону – в Азов, а туда как раз в это время приходят морские судна из Таганрога. В Таганроге граф Демидов завел свою флотилию – пять кораблей возят его железо в Марсель и другие порты. Капитаны все – греки, матросы – они же. Нашего брата русака раз-два и обчелся, и те хохлы.

Я с ними до Таганрога доплыл, а как дальше быть, не знаю. На мое счастье, капитан оказался родом с Хиоса. Пока демидовское железо во Францию возил, янычары Кара-Али у него жену и детей вырезали. Он и не знал, что Черный Али поплатился за свое зверство. Я его порадовал, рассказал, как этот изувер у себя на флагманском корабле закатил пир горой, созвал пашей, офицеров, и только они расселись на палубе под музыку плов кушать, шербетом запивать, – подошли два греческих брандера, с двух сторон зажали турецкий корабль и взорвались. Три тысячи турок утонули или их в куски разметало. Самого Кара-Али вытащили на сушу, но он скоро от ран испустил дух.

Капитан выспросил, какое я ремесло знаю, и в Таганроге проводил к одному греку-хлеботорговцу. Ему требовался учитель для его детей. Я назвался твоей фамилией, а имена оставил свои, но он смекнул, что я беглый, и решил сделать на мне экономию: жалованье не положил, зато выправил документ взамен будто бы в Дон оброненного.

За стол и ночлег стал я обучать двоих его греченят всему понемножку – арифметике, французскому языку, истории с географией. Не скажу, что как сыр в масле катался, но голоден не бывал. Хозяин был мной доволен, а дети его полюбили меня за мою доброту, как все дети, кого я учил в школе при Охтенском пороховом заводе и в демидовском Выйском училище. Ты эту любовь могла по своему Феденьке видеть.

Жил как птица небесная, наперед не загадывал. Перезимую, думал, а там погляжу, как дальше быть. Вдруг всё переворотилось. Слышу: к нам сюда с малой свитой прибыл государь император Александр Павлович. Что это, как не судьба? Привезли меня в Пермь – и он за мной, я в Таганрог – и он туда же. Зиму будет здесь жить с женой ради ее здоровья.

Узнав это, подумал, что вышним произволением что-то вроде того должно со мной случиться, и решил действовать. Утром пришел к дому, где у государя квартира, и с другими людьми, пришедшими на него поглазеть, стал дожидаться, когда он выйдет. Коляска к воротам подана, кучер на козлах. По всему видать, вот-вот появится.

Стою, жду. Мысли скачут, размечтался – и прозевал его выход. Глянь, он уже в коляску садится. Сев, по сторонам огляделся – и меня в толпе увидел. Смотрит прямо мне в лицо, взгляда не отводит, но не так, как когда понимают, что видели где-то этого человека, а кто он, припомнить не могут. Чувствую, вспомнил меня – и глазам не верит. Веки смежил в надежде, видимо, что я ему почудился, что сейчас поднимет их снова, и меня не будет. А я тем временем со страху присел у других людей за спинами. Государь, глаза открыв и осмотревшись, меня уже не увидел, успокоился, велел кучеру ехать и уехал. Тогда я спохватился и начал корить себя за малодушество.

На другой день отправился туда же, с намерением подойти к нему, пасть на колени и рассказать про себя всю правду, но один человек у ворот за руку меня схватил.

“Мосцепанов?” – спрашивает.

Он меня признал, а я – его. В Перми был с государем на гауптвахте, когда государь со мной разговаривал. Длинный, тонкий, но пальцы – как клещи. Еле я от него вырвался.

Днем хозяин домой пришел, рассказывает: “Полицмейстеру велено искать беглого арестанта, он у нас в Таганроге прячется. Вот приметы: высок, костист, на голове плешь, глаза голубые, при ходьбе на одну ногу припадает”. У меня сердце упало, а он мне говорит: “Ступай в порт, я там одному капитану из наших за тебя слово молвил”.

Назвал имя и корабль. Я хотел записать их для памяти, но он сказал, что умные люди такие слова пишут не на бумаге, а у себя на сердце. Поклонился я ему за его доброту, котомку собрал, детям его наказал не забывать мои уроки и пошел в гавань. Отыскал этого капитана, он меня спрятал от портовой стражи в трюме с зерном. Через четыре дня вышли из порта, и я стал ходить по кораблю свободно. А когда уже прошли Босфор и шли вдоль греческих берегов, рано утром стоял на палубе, дышал ветром с солью, смотрел на море, на горы в тумане и, чтобы полнее насладиться моим счастьем, шептал сам себе, что вот ведь не кто-нибудь, а я, Григорий Мосцепанов, плыву мимо них в синеве, в блеске, а мог бы в Сибири помереть, не узнав, какая в мире есть красота.

Лучи солнца отражались от гладкой воды и восходили ввысь, сближая море и небо. Сощуришься – и не различишь, где что. Чайки вились позади корабля. Они то пропадали в солнечном сиянии, то опять вылетали из него с золотым светом на перьях, и я думал, что если Господь сильной десницей своей охранил меня во всех несчастьях, следовательно, путь мой не мной начертан.

Эта мысль только еще рождалась во мне, как один матросик, встав рядом, стал удивляться, что море тихо, небо ясно, хотя каждый год в такое время бывают большие бури. Я промолчал, но сердце забилось сильнее. Если путь чист – значит, это мой путь.

Шли курсом на Марсель с заходом в Навплион, где у греков теперь столица, и в Ливорно. Времени на раздумья, где якорь бросить, хватало, но долго думать было не о чем. В Навплионе сошел на берег. Благодетель мой в Таганроге сделал мне расчет в серебре, и еще от братниных щедрот кое-что в кошеле осталось. В городе, в рядах, купил ружье, пороховницу, отыскал полковника Фабье, о котором читал в “Русском инвалиде”, доложил, кто я, откуда, в каком чине, в каких бывал сражениях.

“Примите, – говорю, – к себе на службу, не пожалеете. Мы, русские люди, по природе своей люди военные”.

А он мне: “Это если царь вас воевать пошлет. Без его указки вы на войну не ходите. В Морее ваших ни одного человека нет”.

Сидит передо мной на камне – без сюртука, в одной рубахе. Жарко. Ворот расхлябаснут, на груди цепочка с серебряным медальоном, а креста не видать. Французы через одного безбожники, я не стал ему говорить, что решил постоять за веру, налгал, будто еще до войны с Бонапартом ходил с Кутузовым в Валахию, и янычары у меня друга убили, хочу с них его кровь взыскать.

Он сказал, что янычар здесь нет, за друга мстить – в Стамбул надо ехать и поторапливаться, а то, есть слух, надоели они султану хуже горькой редьки, скоро он их всех разгонит к чертовой матери или изведет под корень, как Мехмед-Али в Египте извел мамелюков.

У Фабье волонтеры служат из разных наций, но меня он взять не захотел. Дескать, в мои годы нужно или генералом быть, или дома сидеть, да и пушек у него в полку нет, полк пехотный, с моей ногой по горам скакать тяжело. А самому при Бородине левую ступню гранатой покромсало, хромает почище меня и летами мало мне не ровня. Голова с проседью, но ладный, прямой, как свечка. Ростом только не вышел.

“В писари не возьмете?” – спрашиваю.

Он засмеялся: “Вы греческого языка не знаете, а французский ваш – разве собак подзывать, и то с костью в руке, а то не поймут”.

Как ни просился, ответ один: нет. Я отошел от него, сел на другой камень, достал хлеба краюху, посыпал порохом вместо соли, откусил, жую. Гляжу, Фабье на меня смотрит. Минуты не прошло, подскочил ко мне со словами: “Беру вас в мой полк, но офицерской должности не дам”.

Отщипнул кусочек от моей краюхи, положил в рот и глаза прикрыл как от величайшего наслаждения. “Никто, – говорит, – из наших так не делает, я сам про это позабыл. А в молодости сколь раз в походе без соли бедовали, конину – и ту посолить нечем”.

Словом, нахожусь при его полку, в отряде филэллинов. В походе пока не были, стоим в селе под Навплионом. Оно почти пусто, мужчины на войне или в моряках, а из женщин и ребятишек многие от оспы перемерли. Ее турки занесли сюда, как персы к нам холеру заносят. Дома маленькие, без окон, зато каменные. Клопам в стенах прятаться негде, их и нету. Тараканы тоже не живут, а вот блох – тьма, скачут по мне, как по собаке, чешусь, но расчесы не гниют. На морском воздухе любая вереда заживает как от святой воды.

Всё бы хорошо, да солдаты плохи. Команд не слушают, строя не знают и знать не хотят, целыми днями в карты режутся, а с субботы до понедельника в караулы ставить некого – все идут в город, шляются там по кабакам и борделям. Фабье с ними измучался. Ружья не чистят, платье не моют и сами не моются, а принюхаешься – вони не слыхать. Такая земля.

Фабье велел учиться греческому языку, и в учители дал Гришу Цикуриса. Он из Одессы, по-русски говорит – как мы с тобой. С Ипсиланти был в Валахии, в отряде Фармаки, из-за сломанной ноги отстал по пути к какому-то монастырю, где турки устроили им засаду, и остался жив. Рассказывал мне, как, на одной ноге стоя, провожал товарищей в последний поход – и невзначай глянул на них из-за спины у Фармаки. Видит, у него под правой подмышкой ангелы витают, а под левой – гетеристы, весь их отряд, и у всех вкруг голов мученические венцы. Я бы ему поверил, да пьет много.

Вчера учили греческие слова и пили винцо. Стекол в окнах нет, по стенам ящерки порскают, воздух пахнет сосной, цветочной пылью. Вино – тягучее, черное, густое, греки его со смолой смешивают. Они от него веселятся, но Цикурис долго в России прожил, привык, как мы, с вина тосковать. Выпив, стал рассказывать, как они с Фармаки в Валахии пленили одного старого агу. Местные греки сказали, он над ними зверствовал. Для примера Фармаки приказал Цикурису не рубить его, а расстрелять по всей форме. Цикурис четверых своих людей построил в шеренгу, командует: “Заряжай!.. Готовсь!” Вдруг этот ага руку поднял. “Стойте! – просит. – Имею последнее желание”. Цикурис своим людям махнул, они ружья опустили. Ага говорит: “Я старый солдат, сорок лет султану прослужил. Позволь умереть под мою собственную команду”. Цикурис растерялся, не знает, что и ответить. Наконец головой покачал – нет, мол.

“Я бы и рад, – говорит, – сделать, о чем он просит, но понимаю: нельзя ему этого позволить”.

“Почему нельзя?” – спрашиваю.

“Он, – объяснил Цикурис, – даже смертью своей хотел себя возвысить. Четыреста лет нами командовали, пора и честь знать. «Целься!» – кричу. Старик-то и заплакал. Смотрю я на него – и чувствую, у самого глаза намокли. Стоим друг против друга, оба в слезах. Ему его бессилие горько, мне – моя же сила. Он по жизни плачет, что так кончается, я – по душе моей, что чистоту ее отдаю на общее дело”.

Правда, других таких греков я здесь не встречал. Народ они лихой, и в вере тверды, но не чувствительны. Вот случай, по которому можешь о них судить. Двое матросов по пьяни рассорились и подрались. Один уснул, а второй схватил его жену, рот ей заткнул, связал, бросил в лодку, отвез на мальтийский корабль, приволок к капитану и предложил купить. Мальтийцы у греков покупают пленных турчанок, а у турок – гречанок, и продают тех и других в Африке. Капитан, осмотрев товар, объявил, что все гречанки некрасивы, эта тоже, много за нее он не даст. Матрос взял, что дали, но обещал привезти другую, получше. Поплыл назад, забрал собственную жену и сбыл тому же покупателю дороже, чем чужую. Довольный, вернулся к себе на судно и со спокойной душой лег спать, но с утра, проспавшись, вспомнил вчерашнее – и оно показалось ему не так хорошо, как с пьяных глаз. Он разбудил товарища, во всём ему признался и сказал: “За твою жену дали столько-то, за мою – столько-то. Ты мне друг, будет честно, если мы эти деньги поделим поровну”.

Тот с радостью принял свою долю и хотел доспать недоспанное, но второй не дал. Вдвоем они опять сели в лодку, приплыли на тот же корабль, напали на мальтийцев, отняли жен и с триумфом, паля из ружей, высадились на берегу. Вечером я видел, как две эти счастливые супружеские четы праздновали свое воссоединение – на добытые деньги накупили в таверне тарелок, жёны с песней стали бить их об пол, а мужья разулись и босые плясали среди черепков, не боясь поранить ноги.

Тебе от мужа за одну разбитую тарелку досталось – а они штук двадцать переколотили, и ничего. Зато если бы ты за грека замуж вышла, он бы такую жену ни за какие деньги не продал. Про таких, как ты, тут говорят: бела, как крылышко цыпленка. Мальтийский капитан прав: здешние женщины красотой не вышли, можешь меня к ним не ревновать. Носы – как у тебя, а всего другого, что в тебе есть и за что я тебя полюбил, нету.

Обо мне не беспокойся, я сыт и вина много не пью, разве что с Цикурисом, а то он меня учить не захочет. С тех пор, как мне в остроге табаку не давали, я от него отстал, по утрам кашель не душит. Главная еда здесь – рыба, я до нее не большой охотник, но для моего желудка она полезна. В морской рыбе жира мало, не как в речной, переварить не труд. Из мяса простой народ ест козлятину, но я, пока крайний случай не пришел, ею брезгую. Овец берегут на шерсть, а свиней чуть не всех порезали, потому что, если турки нагрянут, овец и коз можно в горы угнать, а со свиньями далеко не уйдешь. Мед прежде возили с горы Гиметты под Афинами, но он теперь редок и дорог, потому что пасеки разорены. Ем жареный горох, им прямо на улице торгуют, горячим; разносчики жестяные печки на себе носят. В России горох не жарят, а зря, жареный он вкуснее вареного. Апельсины ем почти каждый день, хотя они тут маленькие и не особо сладкие. Зато грецкий орех и фисташки очень хороши, я их люблю. Продают рис, бобы, синюю капусту, салат, шпинат, аспарагус, но не так, чтобы дешево. Хлеб тоже недешев. Дешевы маслины и масло из них, за всё прочее ломят на кривом глазу, креста на них нет. В торговле против них жид не устоит, но я с Божьей помощью устаиваю. Впрочем, на базаре давно не был. Филэллины наняли двоих греков, и те нам варят на всех общее. Сверх того каждый прикупает себе по своему вкусу, но мне и общего хватает. Сама знаешь, я не привередлив.

Сплю хоть и с блохами, но крепко, не как у брата в Казани. Отец с матерью не являются, не попрекают меня, что я им хлеба крошки на могилку не кинул. Сны снятся, а вспомнить их не могу, помню лишь свое во сне удивление, что вот вижу сон, и надо же – не страшный, никто за мной не гонится, не душит, с ножом к горлу не требует что-нибудь отдать, чего у меня нет, а если есть, отдавать нельзя, не то никогда уже не проснешься.

Дописал – и по привычке хотел припечатать моей печатью, позабыв, что она теперь у Климентия Косолапова, кыштымского смутьяна. В Екатеринбурге мы с ним вместе в остроге сидели; Сигов с Платоновым подбили его меня придушить или зарезать, чтобы я у них под ногами не путался. Он увидел у меня перстень с печаткой и стал себе выпрашивать. Как я его ни убеждал, что эти литеры с его именами не сходятся, пришлось отдать.

Перстень ему ни на один палец не налез, кроме мизинца, но он всё равно был удовлетворен. А когда узнал, что я страдаю за правду, и вовсе стал со мной ласков. Сам любил с судейскими поспорить. Человек грамотный, Горный устав не хуже их знал, а Евангелие – и лучше, умел указать, где одно с другим не сходится. Запамятовал только, что Бог велел чужого не брать.

Ниже пишу чмок и кружком обвожу.

Не забыла, для чего?

Предыдущая главаГлава 42 из 65Следующая глава