Государь подарил архитектору Свиязеву перстень с бриллиантом, а его супруге – такой же фермуар. Переодевшись у них в доме, он снова сел в коляску и во главе целого поезда экипажей по Сибирской улице поехал к Каме, к Спасо-Преображенскому кафедральному собору. На паперти его встретили губернатор Тюфяев и берг-инспектор Булгаков, а служил преосвященный Дионисий, епископ Пермский и Верхотурский.
На службе я оказался рядом с Дибичем, и он шепнул мне, что прежний губернатор, барон Криднер, – его товарищ по полку, они много лет не виделись и очень надеялись на встречу, но – не судьба.
После службы все мы и первые лица губернии отправились ужинать в дом Булгакова, где государю отведена квартира. Народ повалил следом. До полуночи, поднимаясь от стола, он трижды выходил на балкон, под которым собралась тысячная толпа. При его появлении гремело “ура”, в воздух летели шапки. Одна зацепилась за висевший на балконной ограде фонарь. Государь снял ее, положил туда, взяв у Соломки, горсть серебряных полтин и бросил вниз. В ответ с десяток шапок упали ему под ноги. Соломка начал скидывать их назад, а государь кидал полтины уже не горстью, а по пять-шесть штук, но шапки продолжали лететь из темноты, как бабочки на свет. Чей-то картуз угодил ему в лицо. Он ушел с балкона и больше не выходил.
Наутро государь присутствовал при разводе гарнизонного батальона, затем принимал депутации от духовенства, горных чиновников и купцов; было роздано немало наград, а городничему даровано право носить общеармейские эполеты. Перед обедом он прилег отдохнуть, а я, памятуя просьбу Аракчеева, поехал в суд и узнал, что отставной штабс-капитан Григорий Максимов Мосцепанов присужден к лишению чинов и ссылке в Сибирь, но до сенатской конфирмации остается на гауптвахте.
На вопрос, открылась ли тайна, которую он намеревался объявить графу Аракчееву, вразумительного ответа я не получил. Вместо этого мне предложили ознакомиться с его следственным делом, устрашившим меня своими шестью томами. Последний лист последнего тома имел порядковый номер 1672. Я полистал этот труд, но читать не стал и изъявил желание осмотреть судейскую канцелярию.
Меня провели в большую комнату с закопченным, как в бане, потолком и пушистыми от сажи стенами. Столы были изрезаны ножами и залиты чернилами, за ними на стульях с перевязанными мочалом ножками сидели писари. Вместо подушек под задами у них лежали стопы журнальных книг, чернильницами служили глиняные помадные банки, прессаром – полено дров. Я отметил, что половина этой братии – чисто дети, другая – записные питухи с опухшими морданциями. Промежуточный тип отсутствовал, как будто первые обращались во вторых не с течением лет, а в мгновение ока. Этот миг скрыт от нескромных глаз, как момент превращения куколки в бабочку.
Состояние канцелярии отражает порядок судопроизводства. Говорят, как писари пишут, так и судьи судят. Напрашивалась мысль, что приговор по делу Мосцепанова являет собой нечто столь же грязное, колченогое, скрепленное мочалом. Я решил завтра заглянуть на гауптвахту и потолковать с ним лично, а остаток дня в одиночестве погулял над речным обрывом возле собора. Жаль, что я не учился рисованию и не могу, как на моем месте сделала бы баронесса Криднер, запечатлеть дивный вид, открывающийся отсюда на Каму. Словами не выразить ее величие. Вчера за ужином Булгаков уверял государя, что это в Казанском университете выдумали, будто Кама впадает в Волгу, на самом деле она принимает ее в себя.
На другой день я был с государем при посещении им тюремного замка. Его сопровождал губернатор Тюфяев с чиновниками, а роль Вергилия при осмотре этого ада исполнял губернский прокурор Баранов. Темничное устройство государя не порадовало, но он видал тюрьмы и похуже, поэтому придираться не стал, ограничившись напоминанием о недопустимости таких наказаний, при которых арестанты лишаются христианских утешений. На обычное в провинции смешение подозреваемых, обвиняемых и обвиненных он давно махнул рукой, зная, что сколько ни говори, после его отъезда всё пойдет по-прежнему, но ему бросилось в глаза подозрительно малое для такой большой губернии число заключенных.
“Никак вы их куда-то порассовали?” – спросил он.
“Именно так, порассовали, но исключительно по решениям судебных мест, – виртуозно выкрутился Баранов. – Течение дел в них не могло не быть ускорено известием о приезде вашего величества”.
Тюфяев больше помалкивал. Он вступил в должность месяц назад и не мог знать всех здешних обстоятельств.
Из тюрьмы поехали в богадельню Приказа общественного призрения. Здесь внимание государя привлек солдат Савельев, помешавшийся на том, что ему не выдали жалованье за три года. Государь распорядился удовлетворить претензию этого несчастного.
“Пускай хоть полчаса будет доволен”, – сказал он Тюфяеву, рискнувшему заметить, что это не надолго его успокоит.
Государю нравится нарушать расписание. Его ожидали в гимназии, а он изъявил желание посетить гауптвахту, напрасно думая свалиться туда как снег на голову. В Перми знали о посещении им гауптвахты в Екатеринбурге и на всякий случай приняли меры. Я понял это, едва мы туда прибыли. Забор был недавно покрашен, двор выметен и присыпан песком. Надворные строения сияли свежей побелкой.
День был холодный, но ясный. Ружья построенного для встречи караула пускали солнечных зайцев по теневой стене гауптвахты, но внутри, должно быть, всё было не так хорошо, иначе арестантов не вывели бы из помещения наружу. Их оказалось всего трое. Они в ряд стояли возле крыльца, и, когда караул отвечал на приветствие государя, правый из них присоединил голос к солдатскому хору. Я понял, что он-то мне и нужен.
От ворот до крыльца государю нужно было пройти шагов тридцать. Шли неспешно, и я представил, каким видит его Мосцепанов – маленький твердый рот, лучистые глаза с обещанием последней истины в первом же произнесенном их обладателем слове. Лицо обветрилось в полуторамесячном странствии, исчезла дающая столько пищи для кривосудов зыбкость черт. Шаг легок, спина пряма, словно не он сегодня за завтраком, не доев овсяную кашу, хотя за искусство в ее приготовлении сам же накануне пожаловал повару красненькую, швырнул ложку в тарелку и сказал: “Смерть на рассвете забирается к нам в постель”. Так говорят о нахальстве любимой кошки, которую нельзя просто ухватить за шкирку и скинуть с кровати.
Остановились перед арестантской троицей. Мосцепанов занимал в ней место справа. Левым был ополоумевший от величия минуты немолодой господин в офицерском сюртуке без эполет, с него и начали.
“Женоубийца”, – охарактеризовал его Баранов и умолк в неуверенности, нужно ли продолжать. Восходящей интонацией в конце слова он дал понять, что знает больше, чем сказано.
Государь кивком поощрил его говорить дальше. Оказалось, что убийство совершено без всяких к тому причин, спьяну, вот почему убийца содержится не в тюрьме, а на гауптвахте.
Преступники такого сорта у нас считаются заслуживающими снисхождения, но государю чужд этот предрассудок. Он холодно заметил, что предоставляет суду решить участь виновного и, ни о чем не спросив его самого, переступил вправо, к стоявшему в центре лекарю Неплодову, уличенному в даче фальшивых свидетельств и торговле казенным имуществом. Детали его афер государя не заинтересовали. Он жестом остановил докладывавшего о его винах Баранова и сделал еще шаг вправо – к Мосцепанову.
Едва женоубийца с лекарем выпали из поля его зрения, они как физические тела словно бы перестали существовать. Стоило государю отвести от них взгляд, у меня на глазах оба стали терять материальность, расплываться, таять. Иногда я чувствую, как что-то подобное происходит со мной. Я живу, пока государь на меня смотрит.
Из следственного дела Мосцепанова я узнал, что мы с ним ровесники, то есть ему на десять лет меньше, чем государю, но выглядел он, скорее, как его сверстник, а не мой. Лоб и щёки у него были изборождены морщинами, как бывает у людей, сменивших в жизни много занятий – каждое оставляет свою борозду. Голубенькие детские глазки плохо сочетались с отечными подглазьями.
“Отставной штабс-капитан Мосцепанов. Осужден за ложные доносы на управителей Нижнетагильскими заводами”, – доложил Баранов тем же, как и в первых двух случаях, тоном глубочайшего сожаления, что в подведомственной ему губернии есть такие люди.
Вопрос, много ли было доносов, привел его в замешательство, но Тюфяев не затруднился назвать их приблизительное число: более двадцати. Отсюда я вывел, что дело Мосцепанова ему известно. Очевидно, Аракчеев, не полагаясь на мое обещание раскрыть тайну этого штабс-капитана, для верности поручил то же самое своему протеже. Успел он ее выведать или нет, я не знал.
“И все двадцать – ложные?” – не поверил государь.
“Все его жалобы рассматривались в установленном порядке, и ни одна не подтвердилась”, – отвечал Тюфяев.
Государь перевел взгляд на жалобщика. Тот силился встать перед ним во фрунт. Неловко было смотреть, как он таращит слезящиеся глаза и молодецки выпячивает грудь. Я обратил внимание, что стопа левого сапога у него меньше, чем у правого, и соотнес это с упомянутым в его аттестации увечьем – утратой пальцев на ноге.
Тюфяев, между тем, обстоятельно, с ненужными подробностями, которые из провинциальных чиновников лезут, как клопы из щели, рассказывал, что еще при губернаторе Криднере все доносы Мосцепанова исследовались комиссией от губернского правления с включением в нее депутатов духовной и горной стороны и найдены безосновательными.
“Для чего же он их писал?” – перебил государь.
“Чтобы управляющему напакостить, – объяснил Тюфяев. – Управляющий Сигов за матерное сквернословие отставил его от должности учителя в заводском училище”.
Тут-то я и услышал неожиданно высокий для такого телосложения голос Мосцепанова.
“Истину наименовали ябедой, а ложь облекли одеждою истины”, – сипло выговорил он заранее, видимо, припасенную фразу, уж слишком гладко при своей корявой изысканности сошла она у него с языка.
Никто, тем паче арестант, не смеет раскрывать рот при государе, пока тот к нему не обратится. Все замерли, но, как я и ожидал, дерзость Мосцепанова не возымела последствий.
Спокойно, как если бы ничего экстраординарного не произошло, государь осведомился у Тюфяева, каково решение суда, и, узнав приговор, с сомнением покачал головой: “Если вина заключается только в доносах, хотя бы и ложных, не слишком ли сурово?”
“Не в них одних. Виновен в содомском грехе, силой понуждал учеников к сожительству”, – отрапортовал Тюфяев, подтверждая мою догадку о том, что без указки Аракчеева вряд ли в первые недели губернаторства у него дошли бы руки до 1672 листов этого дела.
Мосцепанов к нему и головы не повернул. Его взгляд был устремлен вниз, но не потому, что он не смел поднять глаза на государя. Он смотрел ему на ноги, и не просто смотрел, а сравнивал одну с другой. Веки у него чуть подрагивали, выдавая движение ходивших под ними из стороны в сторону глазных яблок. Особое чутье, возникающее у меня рядом с хозяином моего сердца, подсказало мне, что интерес Мосцепанова вызвал правый сапог государя с надетой под ним повязкой с мазью. Как у него самого, он был больше левого, пусть не по длине стопы, а по толщине голенища.
Казалось, Мосцепанов заворожен открывшимся ему подобием. Взор его увлажнился сильнее, но это была уже не та влага, что пару минут назад мутными, как у больных птиц, слюдяными наплывами копилась у него в углах глаз. Сейчас в них блестела чистая слеза умиления и благодарности судьбе за счастье видеть себя похожим на монарха. Оба они были уязвлены миром. Два непарных сапога чудесным созвучием отозвались в его душе.
Не отрывая подошвы от земли, он осторожно, в два приема, на полступни выдвинул вперед беспалую ногу. Надеялся, видимо, что государю тоже откроется это удивительное сходство. Тот, однако, смотрел ему в глаза, тщетно пытаясь поймать их туманящийся взгляд.
Государь стоял между Тюфяевым и Барановым, за ним – свита, и всё же его окружала сфера пустоты. Ее незримых границ никто не переступал. Вышло так, что ближе всех к нему оказался Мосцепанов.
Из-под век у него выкатились и поползли по щекам две слезы. Добравшись до носогубных морщин, обе изменили маршрут, справа и слева симметрично стекли на скверно выбритый подбородок, повисли на щетине и сорвались, когда он заговорил опять.
“Прозябоша грешные яко трава, и поникоша все делающие беззакония”, – произнес он с глубоким чувством, ощутить которое не мешал даже его хриплый фальцет.
Я узнал 91-й псалом.
Не скажу, что государь вздрогнул, но на него это подействовало. Он не мог не вспомнить незнакомку в темной камзе, подавшую ему бумагу с этим псалмом, и как на нем же, упав со стола, раскрылась некая книга, не Псалтирь. На лице у него мелькнуло выражение, с каким он утром бросил ложку в тарелку с недоеденной кашей. В таких совпадениях он видит дурной знак и чувствует, что его судьба чересчур близко сходится с чьей-то другой. Это ему неприятно, как прикосновение чужого тела.
“О ком вы?” – спросил он, впервые обращаясь к Мосцепанову прямо.
Баранов сунулся было с пояснениями, но государь жестом велел ему не вмешиваться.
“Об управляющем Нижнетагильскими, графа Демидова, заводами Сигове и горном исправнике Платонове”, – ответил Мосцепанов.
“Изложите суть вашего дела, как вы сами его понимаете”, – предложил ему государь и сделал мне знак записать то, что он скажет.
Я достал карандаш и миниатюрную записную книжку. Они у меня всегда с собой.
“Обличением творящихся в Нижнетагильских заводах беззаконий я очистил душу для постижения особенной древней тайны, иначе она бы мне не открылась”, – проговорил Мосцепанов и вновь умолк.
На длинные фразы ему не доставало дыхания, зато глаза у него высохли, как если бы влага в них испарилась от полыхавшего в душе огня. Эта метафора перешла у меня на чувственный уровень – в лицо мне дохнуло исходящим от него жаром.
“Он писал об этом графу Аракчееву, – набравшись духу, сообщил Тюфяев. – Подготовка к прибытию вашего величества не оставила мне времени узнать, в чем состоит его секрет”.
Под взглядом государя он осекся на полуслове.
“Говорите, не бойтесь, – ласково ободрил государь Мосцепанова. – Что за тайна?”
Сказанное ранее я записал и готов был писать дальше. Вроде бы всё шло к тому, что на одном из арестантов монаршья милость будет явлена, но почему-то я в это не верил.
Мосцепанов набрал в легкие побольше воздуху. При вздохе в груди у него пару раз хрюкнуло, будто там рвались какие-то перепонки. Наконец я услышал его голос, и с первыми словами понял, что предчувствие меня не обмануло – бедный кляузник упустил свое счастье.
“При войне вашего императорского величества с Оттоманской Портой, – начал он после томительной паузы, – моя тайна может способствовать торжеству креста над полумесяцем…”
Не дослушав, государь круто повернулся и пошел к воротам. Все двинулись за ним. Задержаться и поговорить с Мосцепановым я не посмел, но точно знал, что вернусь сюда при первой возможности. Было в этом человеке что-то такое, что меня тронуло.
У ворот я оглянулся. Женоубийца и лекарь остались в прежнем положении, а Мосцепанов сидел на земле там, где только что стоял. Ноги у него были странно вывернуты, словно, кроме коленного сустава, в каждой, как у насекомых, имелось по крайней мере еще одно сочленение.
Мы опять расселись по экипажам и поехали в дом Булгакова. После обеда государь лег отдохнуть, а я помчался обратно на гауптвахту. Навстречу выбежал Баранов с каким-то горным майором. Оба были взволнованы, а моя просьба о встрече с Мосцепановым повергла их еще в большее смятение. Я решил, что они боятся допустить меня к нему, не спросившись прежде у Тюфяева, и не знают, какой выдумать предлог для отказа, но, как выяснилось, не в их силах было устроить такое свидание. После отъезда государя Мосцепанов лишился чувств, упал и умер.
“Сегодня утром смерть забралась государю в постель. Это была не его смерть”, – вот первое, о чем я подумал.
Оправдываясь, Баранов сказал, что никто не виноват, от потрясения у Мосцепанова разорвалось сердце.
“С чего вы это взяли?” – спросил я.
“Посинело лицо, – объяснил он. – Доктор говорит, так бывает при разрыве сердца”.
Вечером я поинтересовался у Тарасова, возможен ли при таком симптоме такой диагноз. Он это подтвердил. Присутствовавший при разговоре Костандис вышел на улицу вместе со мной. На гауптвахте его не было, но кто-то из свитских рассказал ему об арестанте, знающем некую важную для греков тайну и желавшем открыть ее государю. Фамилию арестанта рассказчик забыл, а я не стал ее называть.
Обычно, если речь заходит о греческих делах, Костандис делает вид, будто его это не касается, но сейчас он без околичностей попросил меня припомнить, о чем именно говорил этот человек. Я честно пересказал ему всё услышанное. Он напряженно слушал, но стоило мне упомянуть, что Мосцепанов охарактеризовал свою тайну словом “древняя”, как интерес потух.
“В Париже, – сказал он, – моим пациентом был один богатый коммерсант – грек. Он родился во Франции, не говорил на новогреческом, но раз в неделю у себя дома облачался в гиматий и совершал воскурения Зевсу, Аполлону, Афине и другим олимпийским богам. Этот политеист уверял знакомых, что в фундаменте Парфенона, под второй слева, кажется, колонной западного портика спрятана флейта Ахилла. Будто бы ее зарыл там некий Несторий, последний жрец храма Деметры в Элевсине, и если ее откопать и сыграть на ней боевой пеан, армия султана в страхе покинет Элладу. Думаю, секрет этого господина представляет собой что-нибудь в том же роде”.
Всё, в чем неделю назад я его подозревал, тут же показалось плодом моей фантазии. Я не понимал, как эта чушь могла прийти мне в голову. Мы пожелали друг другу спокойной ночи, и я пошел писать о случившемся Аракчееву. Один из наших фельдъегерей завтра поскачет с бумагами в Петербург и отвезет ему мое письмо. Пусть Тюфяев докладывает патрону подробности, а я напишу только, что отставной штабс-капитан Мосцепанов умер и свою тайну унес с собой в могилу.
Государю я решил ничего не говорить, а то с него станется обвинить в этой смерти себя самого. В том, что Тюфяев с Барановым тоже предпочтут оставить его в неведении, я не сомневался.
Пишу на отдельных листах в конце тетради. Потом вырву их и сожгу, но не могу это не записать, иначе не разберусь в своих чувствах. Я из тех, кто способен размышлять лишь с пером или карандашом в руке, а в остальное время живет сердцем.
Наутро после смерти Мосцепанова камердинер государя шепнул мне, что вчера к нему в спальню приводили какую-то девицу. Такое случается нечасто, но бывало и на моей памяти. Я всегда относился к этому равнодушно, ни одна из его мимолетных пассий не могла претендовать на то место у него в душе, которое по праву принадлежит мне. После одного-двух визитов все они исчезали как дым, как утренний туман. По словам камердинера, вчерашняя особа пробыла у государя не более часа и уехала с ожидавшим ее отцом. Это говорило, что ей уготована та же участь.
Предысторию свидания камердинер не знал, имя и фамилию девицы – тоже. Первое так и осталось тайной, а второе открылось немного позже, когда государь продиктовал мне письмо к Аракчееву с просьбой перевести в гвардию поручика Драверта из пермского гарнизонного батальона. Я понял, что это брат его ночной визитерши.
В этот день он рано лег спать. С утра нам предстояло выехать из Перми в Вятку, ему хотелось выспаться перед дорогой. Государь занимал верхний этаж в доме берг-инспектора Булгакова; Дибичу, Тарасову и мне отвели по комнате в нижнем этаже, а прочую свиту поселили в соседних домах. Перед сном я вышел прогуляться. У ворот горел один из немногих в городе фонарей, под ним стояла запряженная единственной лошадью коляска с кучером на козлах. В ней сидели господин в чиновничьей шинели и барышня в салопе и теплом капоре. В сентябре на Урале ночи холодные.
Я дошел до Спасо-Преображенского собора, пару минут постоял у обрыва над Камой. Невидимая, она угадывалась внизу по лунному блеску на воде, по внезапной полноте дыхания, возможной только над водным простором, и чувству беспредельности жизни, возвращающему нас во времена молодости. Иногда нечто подобное происходит со мной в присутствии государя.
На обратном пути я увидел перед домом Булгакова ту же коляску с теми же седоками. Оба постарались не встречаться со мной взглядом. Свет фонаря падал им на спины, оставляя лица в тени, но я уже догадался, чего ждут эти двое, хотя не понимал, как могут они не понимать, что второго свидания не будет. В покоях государя на втором этаже все окна безжизненно темнели, показывая, что хозяин почивает. Наутро, как он всегда требует в таких случаях, нам предстояло выехать с рассветом, без завтрака.
У себя в комнате я совершил вечерний туалет и, предварительно потушив свечу, чтобы не застить обзор своим же отражением в стекле, поглядел в окошко. Коляска была на месте.
Дальнейшее произошло само собой. Никаких размышлений, которые этому предшествовали, я не помню, значит, их, скорее всего, и не было, как не было ни стыда, ни страха перед возможными последствиями моей, будем называть вещи своими именами, авантюры.
Через пять минут я снова был на улице. Сердце готово было выпрыгнуть из груди. После ясного дня ночь выдалась звездная, машинально я стал выискивать знакомые созвездия – вот Орион, тут же Гончие Псы, чуть подальше Кассиопея, и вдруг с пронзительным чувством, словно раньше этого не знал, подумал, что эти волшебные имена ничего, собственно, не обозначают, за ними – пустота, ледяной мрак. С их помощью мы лишь защищаемся от бездонного и безымянного ужаса, оплетаем его гирляндами слов, подвешиваем к нему цветные фонарики.
Я подошел к коляске и спросил, не ошибаюсь ли, полагая, что говорю с господином Дравертом.
Он обрадовался: “Да-да, это я!”.
“Государь ждет, – сказал я, пьянея от своей дерзости. – Мне приказано проводить вашу дочь к нему”.
Он чмокнул ее в щечку со словами: “С богом, Лизанька”.
Я помог ей вылезти из коляски и по дороге к дому называл ее уже не иначе как Елизаветой Ивановной. Имя этой барышни стало известно мне только что, а отчество, разумеется, было то же, что у брата, о котором я под диктовку государя писал Аракчееву.
Подъезд находился во дворе. Елизавета Ивановна двинулась к воротам, но я подхватил ее под руку и повел в другую сторону. Там находилась еще одна входная дверь. Она вела в коридор рядом с отведенной мне комнатой. Часового у ворот не было, государь не позволяет выставлять караул возле мест его ночевок, но провести мою спутницу через ворота и главный вход я не мог из-за сидевшего в вестибюле дежурного флигель-адъютанта.
Если бы кто-то потом взялся допрашивать меня о случившемся, у него не возникло бы ни малейших сомнений, что я действовал по заранее обдуманному плану. На самом деле идея зародилась во мне в момент ее исполнения, а вопрос, для чего я это затеял, не имеет удовлетворительного ответа. Для любящего нет ничего более естественного, чем совершить что-то во имя любви, рискуя при этом ее потерять.
Никем не замеченные, мы вошли в мою комнату. Я опустил портьеру, зажег свечи и смог наконец рассмотреть мою гостью. Она была небольшого роста, с личиком кукольным, но осмысленным. Куклы с такими лицами предназначаются не самым маленьким девочкам, а тем, что постарше.
“В спальне у государя засорился дымоход. Государь велел проводить вас сюда”, – объяснился я.
В этот момент мной двигало вдохновение той степени накала, при котором созданные нашей фантазией картины кажутся не ложью, а одной из возможностей жизни, случайно оставшейся за ее пределами.
Печь у меня была протоплена. Елизавета Ивановна сняла салоп, капор и повесила их на вешалку. Под ними оказался наряд тирольской пастушки, в каких ходят работницы царскосельской фермы, смотрящие за той же породы коровами. Видимо, кто-то подсказал папаше, в каком платье дочь будет иметь успех. Чего стоило им в этой глуши за день соорудить его из подручных материалов, я не мог себе представить.
Меня колотила дрожь. Я боялся выдать ее голосом, поэтому шепотом, без участия голосовых связок, сказал Елизавете Ивановне, чтобы раздевалась и ложилась в постель, я пойду за государем.
В коридоре немного потопал, изображая удаляющиеся шаги, и затаился под дверью. Выждав минут пять, сделал то же самое, но уже с нарастающей силой, после чего вернулся в комнату.
Моя пастушка лежала в постели, из-под одеяла выставлялась одна головка, но сложенные на кресле предметы ее туалета дали мне понять, что на ней ничего нет.
“Государь просит извинить его, – сказал я. – После ужина он дурно себя почувствовал и прийти не сможет. В память о нем мне приказано передать вам вот это…”
Она выпростала руку из-под одеяла и взяла мою собственную серебряную табакерку с изображенными на ней рыбаками, в сети которым попалось несколько рыбок, одна – с глазом из рубина. Вверху гравер по моей просьбе золотом врезал вензель государя. Табак я не нюхаю, и вожу с собой эту вещицу, чтобы при случае щегольнуть в разговоре, как бы рассеянно вертя ее в пальцах или подбрасывая на ладони.
Мне показалось, что Елизавета Ивановна не только не убита принесенным мной известием, но и не особо огорчена. Не вылезая из постели, она принялась изучать подарок. Открыла крышку, понюхала, снова закрыла, перевернулась на бок, не заботясь о том, что под сползшим одеялом видна грудь, и попросила меня что-нибудь ей рассказать.
“Что?” – удивился я.
“Что хотите, всё равно, – отвечала она. – Мне нужно побыть здесь еще хотя бы полчасика, а то отец не поверит, что я была с государем. Я должна сказать ему, что была”.
Я начал было рассказывать про обычаи оренбургских киргизов, но она меня перебила и все полчаса говорила сама. Я узнал о ее кошке, любимых цветах, любимом сорте варенья, брате-поручике, другом брате, старшей сестре, младшей сестре, однако обстоятельства, приведшие ее в спальню государя, остались тайной за семью печатями. Не вышел из тени и тот умник, что посоветовал господину Драверту одеть дочь в тирольский костюм. Эта кукла умела держать язык за зубами.
Я нагнулся и запечатал ей рот поцелуем. Не вкус этого плода, а чувства того, кто надкусил его до меня, являлись моей целью, но достичь ее не удалось. Елизавета Ивановна беззлобно шлепнула меня по губам и вылезла из постели. Просьбы отвернуться я не услышал. Нисколько меня не стыдясь, она принялась разбирать свои вещи. Глазами государя я смотрел на отнюдь не кукольные груди, на широкие бедра с темневшим между ними не треугольником, а бесформенным волосяным гнездом, непропорционально крупным по сравнению с ее ростом. Меня не так поражало, как угнетало это бесхитростное бесстыдство. Четыре года я не видел обнаженной женщины, но в тот момент испытывал не похоть, а рвущую мне сердце жалость к государю. Теперь я знал всю меру его одиночества. Только оно могло соединить его с хозяйкой этих грубых прелестей.
Одевшись, она сунула под салоп мою табакерку, и мы с ней тем же путем вышли на улицу, но не на ту, где ждал ее отец, а на поперечную. Ни одна душа нас не заметила. Не доходя до угла дома, когда свет фонаря упал нам под ноги, но коляску еще не было видно, она остановилась и сказала: “Подойдите ближе, что-то скажу”.
Я повиновался и получил даже не пощечину, а самую настоящую оплеуху, от которой у меня слетела фуражка. Елизавета Ивановна исчезла в темноте. Я не ожидал, что дело кончится таким образом, но понимал, что опасаться мне нечего: не в ее интересах болтать о случившемся.
Я подобрал свою фуражку, затем осторожно выглянул из-за угла. Вправо, к заставе и Загородному саду, и влево, к кафедральному собору и Каме, тянулась главная в городе Сибирская улица, такая же немощеная и застроенная такими же деревянными домиками, как соседние. При дневном свете она отличалась от них разве что отсутствием куриного помета в канавах по обочинам. Криднер, готовясь к прибытию государя, особым ордонансом запретил обывателям выпускать на нее кур.
Кучер разворачивал коляску, чтобы ехать в обратную сторону. Елизавета Ивановна не сидела в ней, а стояла, властно опершись на плечо отца. В ней не осталось ничего от тирольской пастушки с кукольным личиком. Капор – в руке, голова откинута назад, глаза полуприкрыты, будто мчатся во весь лошадиный мах не на этой бородатой кобылке, а на каких-то чудо-конях, и она с наслаждением подставляет разгоряченный лоб сгущенному бешеной скачкой холодному воздуху. Салоп ниспадал с нее благородными тяжкими складками, подобно плащу на греческой статуе. Она стояла в коляске, как триумфаторша на своей колеснице, простоволосая, с победительным нездешним лицом языческой богини, несущей горе непокорным, но милость – всем признавшим над собой ее державную руку. Отец забросил сети в житейское море, и счастливица-дочь вытянула из него исполняющую желания волшебную рыбку с рубиновым глазом. Безмолвный город лежал у ее ног.
В Вятке нас нагнал курьер от Тюфяева.
Губернатор прислал с ним письмо, испрашивая высочайшего позволения установить в Перми, там, где государь присутствовал при разводе гарнизонного батальона, скромный памятник с надписью, изображающей время его пребывания в Пермской губернии.
Мне велено было ответить Тюфяеву следующее:
“Государь ценит вашу преданность его особе, но он принял за правило не позволять ставить себе нигде никаких памятников, желая видеть их единственно в сердцах подданных, в которых укрепляется любовь к монарху и благодарные чувствования к его стремлению устроить благоденствие Богом вверенного ему и возлюбленного им народа”.