Вышка вознеслась уже высоко над деревней, над тайгой на такую высоту, что, казалось, цепляет низкие зимние облака, серым слоем укутавшие все вокруг. Анохин смотрел на верхушку, задрав голову. Вокруг бегали, суетились, кричали, но он знал, что все это базарное на первый взгляд движение, толкотня, подчиняется строгому рабочему ритму.
Обидно было думать об этом, но, в сущности, он, Анохин, уже как бы и не был нужен стройке. Она жила сама по себе, как растет само по себе дерево, превращаясь из какого-нибудь крохотного семечка в тридцатиметрового великана. Бульбах, Северьяныч и Африкан, организовав руководящую «тройку» и странным образом понимая друг друга с полуслова, жестами и короткими командами указывали, что, как и кому делать. И не мешали друг другу, не сбивались, не противоречили.
Лейтенант усмехнулся. Странный оркестр: высокообразованный немец, побывавший инженером во всех уголках мира, колхозный бригадир и деревянных дел мастер без всякого образования… И ничего. Ладят. Великая объединяющая вещь: дело.
Бульбах подошел к Анохину, держа в руке рабочий блокнот, который сшил ему из старых обойных листов Северьяныч. Стал что-то рисовать, положив плотный блокнот на колено. Анохин поначалу ничего не мог понять. Да он уже и не стремился ни к каким новшествам и предложениям. Ему хотелось закончить вышку. Пусть ненужную… Даже если будет стоять брошенной, без надобности – пусть стоит.
Немецкий инженер-полковник, однако, изобразил точными, короткими движениями умелого рисовальщика какую-то зыбку, а в ней сладко спящего младенца.
– Вайнахтен, – сказал Бульбах, показывая рисунок. – Нушно Аусганштаг… Рухетаг…
Лейтенант порылся в своей школьной и фронтовой памяти. Черт возьми, надо было как следует учить немецкий, а не пулять в старуху-учительницу, подслеповатую старорежимную деву, нажеванные комочки бумаги, делая вид, что ты здесь ни при чем.
Рухетаг… мирный день… Аус… Ну да, это же выходной! Полковник просит выходной! Ну уж дудки. Осталось всего-ничего работы, и вышка будет закончена.
Анохин отрицательно покачал головой. Бульбах посмотрел на него как на сумасшедшего, выражая озабоченность по поводу течения болезни.
– Вайнахтен, – повторил он. Брови полковника полезли вверх. – Вайнахтсабенд… Вайнахтсбаум… Вайнахтсфест…
Анохин все еще никак не мог понять, о чем толкует полковник. Младенец… Выходной…
Бульбах пририсовал к младенцу елку с игрушками, совсем запутав лейтенанта. До Нового года было еще далеко. Неделя. За это врямя они, возможно, успеют закончить вышку.
На всякий случай Анохин коротко сказал:
– Найн. Нихт танненбаум. Рано, успеете… Фрю.
Бульбах посмотрел на лейтенанта совсем уж выпученными глазами. И пририсовал крест. Не православный, без перекладины.
И Анохин, наконец, догадался. Усмехнулся своей несообразительности.
– Ферштейн, ферштейн, – сказал он, облегченно вздохнув. – Найн. У нас нет таких праздников. Мы не празднуем, и вы не празднуйте. Рождество – это религиозный день.
– Правильно, товарищ лейтенант, – раздался откуда-то из-за плеча низкий голос Чумаченко: старшинат всегда поспевал к политической теме. У нас другое. Пусть Первое мая празднуют, Седьмое ноября. Приучать надо. Восьмое марта, опять же. Ихняя баба придумала, Карла Цеткин, – добавил он после некоторого напряжения.
Бульбах, не обратив внимания на реплику старшины, продолжал глядеть на Анохина как на марсианина.
Лейтенант обратил внимание, что вокруг как-то резко потемнело. Он поднял голову. Вокруг него столпились немцы. Все немцы. Спустились даже те, кто был на самом верху. Они ждали. И у всех у них было в глазах изумление. Они удивлялись Анохину. То ли он что-то сделал не так или сказал не то?
Северьяныч, а вслед за ним Африкан, обеспокоенные перерывом в работе, пробились к лейтенанту.
– Товарищ командер, – сказал Северьяныч, желая разрядить обстановку. – Это ж у их самый большой праздник. В Архангельску, в немецкой слободе, завсегда такой день шумно праздновали! И протестаны, и эти… католики… Вместе гуляли. Хорошо… И наших всех звали. Прижимистый народ, а на Рождество всех поили-кормили… Ну, понятное дело, и мы старались ответно…
– Ну как же! И я помню, – поддержал приятеля Африкан. – Складно было. А щас как-то не так… Сначала ихнее, потом пост, Новый год, а потом уж наше. Разнобой. А надо, чтоб гулять, так гулять, а поститься – тоже всем, суместно.
– Помолчали бы, старики, не дурили голову, – буркнул Чумаченко. – Политический момент!
– Дак это мы к тому, что немец без Рождества, как топор без топорища. Вроде бы и топор, а ничего им не исделаешь, – сказал, оправдываясь, Северьяныч.
Анохин чувствовал на себе настороженные, застывшие взгляды. Немцы ждали.
– А мы это… – помялся Африкан. – Раз политический момент, мы тогда на вышку красный флаг вывесим. Шоб, значится, чувствовали… Поверх всего будет, флаг-от!
– Не твои заботы флаги вывешивать, – прервал его старшина. – Это государственное дело, ответственное.
– А хто мне вышку обещал? – возмутился старик. – «Африканова вышка… Африканова…» Было такое? И теперя я желаю показать свою желанию. Я ж не свои подштанники вывешиваю, а красный флаг. Сообразно политическому моменту. Мол, Божеский день справляйте, пожалуйста, а наш флаг над вами.
Чумаченко хмыкнул, и наступила тишина. Нехорошая для Анохина тишина. Ждали решения.
Северьяныч неожиданно выступил с целой речью:
– Надо немчуру уважить, товарищ лейтенант. В деревне уже знают: скоро уходите. Или говорить не хотите? Вся деревня знает, что начальствие до нас едет, будут вас забирать отсель, чо ли? А как же вышка? Столько работы, и коту под хвост?.. Жалко все ж. И работы жалко. И вас тоже. Привыкли мы до вас. Даже до немцев ваших, кость им в глотку, и то привыкли. Поначалу думали: лютые враги, а разглядели поближе – те ж люди, один недостаток, лопочут не по-нашему.
– Заберут – уедем. Мы – люди военные, – сказал Анохин.
– Мы иной раз промежду собой баим, – продолжил свою речь Северьяныч. – Так-то хорошо все наладилось. Народу много, дела много, жисть, можно сказать, в соку, как весной в березе. А уйдете – и стихнет все! И даже жалко, шо немцы уйдуть. Они хоть и не нашего Бога, а ничо народ, роботяшший. Пригляделись мы к им, дак и совсем сходный народ. Как-то перемешались мы с има, как блин с маслом и так ладно живем. А шо лопочут не по-нашему, так это дело наживное… В Библее чо сказано: на Вавилонской башне разбежались все, потому как без понятия языков, а мы их так ладно поняли… и они нас… на своей-то вышке… сошлись… дело исделали.
– Ну, недоделали, – поправил приятеля Африкан. – Надо бы закончить. Коль моя вышка, что ж, без последней клети, без этого… без площадки – как без головы. И сейчас ее, гляди-ко, небось из райцентру, из Лешаковья, видно. Завидуют, чай. А доделаем, так и из Архангельску увидят.
Анохин встал. Решился.
– Ладно. Гут. Вайнахтен! Унд цвай таг вайнахтсфест. Празднуйте, черти… Два дня на гулянку!
Пленные обрадованно загалдели. Но смолкли, как только Анохин предупреждающе поднял руку.
– Но после праздника аврал. По-русски. Надо бы вышку закончить. Штурмарбайт! Вахте цу энде, ферштейн?
Немцы поняли. Согласно закивали. Бульбах хотел возразить, открыл рот, очевидно, желая высказать очередной свой «протест», но передумал.
Мыскин, в своей каптерке на курьих ножках, пополнел, как гусь, подвешенный в мешке на откорм. Теперь, согласно распоряжению старшины, все продукты, которые пленные каким-то образом раздобывали в деревне, сначала сдавались на склад для последнего справедливого распределения.
Дисциплинированные немцы сдавали все, вплоть до малой горбушки хлеба. Это очень радовало завхоза. «Толковый народ, – объяснял он на досуге. – Уважают мою должность».
Перед Рождеством, когда уже готовились к празднику, Пауль явился к Мыскину, постучав о лесенку, ведущую наверх, в помещение.
– Герр интендант, – сказал Пауль, откозыряв. – Фест! Фаертаг! Празник… Кароши продукт… Их мусс фляйш… Ди маргарине… Ди цвибель… Дас мель… Айн вениг картофельн…
К удивлению Игнашки, который оказался тут как тут, прикатив на своих салазках, Мыскин отпустил все, что мог: мясо, комбижир, лук, муку, картошку…
Пауль ушел, сгибаясь под тяжестью мешка и довольно покряхтывая.
– Здорово ты по-ихнему научился, – сказал инвалид. – Просто удивляюсь.
– Так культурный народ, – объяснил Мыскин. – Слышал, как он меня? «Герр интендант»! И честь отдал. Не то что наши: завхоз, завхоз. А то еще хужее: Мыскин, Мыскин. Слово-то несуразное. Как собачонку, ей-богу.
– И я тебя теперь буду звать «товарищ интендан», – сказал Игнашка. – Слово-то, и правда, сурьезно, уважительно… Слышь, отсыпь и мне малость крупицы да с ноготь сальца.
К удивлению Игнашки, Мыскин дал. И поболее запрошенного.
…В овине, в дальнем его углу, горели две плошки, для которых у Мыскина неожиданно нашлось масло.
Несколько немцев наряжали принесенную из лесу елку. Клеили из старых обоев различные фигурки, строгали деревянные игрушки, подвешивали среди густой зелени, спорили. Из кусков невесть где добытого воска скатали несколько нарядных витых свечей, прикрепили к ветвям.
Получилась настоящая рождественская красавица!
К вечеру, сразу после ужина, возле нее собрались почти все пленные. Зажгли свечи, задумчиво смотрели на огньки, на игрушки, вспоминали о доме…
Здесь же, на почетной скамье у самой елки, пристроился и Бульбах. В выутюженном кительке с узкими серебряными погончиками он был строг, но торжественен:
– Впервые я вижу, что в ваших душах сохранились понятия порядка и дисциплины. Побрились, почистились – приятно видеть, – похвалил он солдат. – Хочу сказать вам по секрету: мы отсюда уезжаем! Очень скоро. Скорее, чем вы думаете. Может быть, на новом месте вы, наконец, вспомните о том, что вы были солдатами лучшей в мире армии…
– А как же вышка? – перебил полковника Ганс. – Она ведь еще не закончена!
– Вас, ефрейтор, так беспокоит их вышка? – строго спросил Бульбах. – Вам ее жаль?
– Мне жаль наших трудов, господин полковник. В каждой работе должен быть смысл.
– Они ее бросают. Она им не нужна. Почему? Не знаю! Но думаю, что-то произошло на фронте. Предполагаю, что фюрер ввел в действие свое новое «чудо-оружие». Вы помните, фюрер еще год назад говорил, что у нас готово «вундерваффе», оружие, которого еще не знал мир. К сожалению, мы не получаем известий, но похоже, что это оно. Вполне возможно, что наши войска уже вышли на север. Допускаю, что Мурманск занят норвежским корпусом генерала Дитля и доблестными войсками Финляндии. В таком случае война скоро обернется к нам своим светлым ликом.
Бульбах все более и более воодушевлялся. История с недостроенной вышкой взбудоражила его воображение.
– В таком случае, наши войска скоро будут здесь. Вы, солдаты, скоро вольетесь в действующую армию. Поэтому многим из вас придется задуматься, как он жил до сих пор! Родина спросит с каждого из нас…
Лица немцев, и без того вежливо равнодушные, совсем закаменели. Никому не хотелось воевать. Уж лучше плен. Полковник вздохнул и собрался продолжить речь.
Но в эту минуту Ганс, выскользнувший из овина, чтобы бежать к Феонии с грустным известием о скором уходе, неожиданно вернулся, крича с порога:
– Господин полковник! Взгляните! Там – «вундерваффе»! Да-да! Идите все!
Пленные, за ними и взволнованный Бульбах, выбежали на улицу. И замерли.
Перед ними разворачивалось северное сияние. Это выглядело как безмолвный и таинственный спектакль. Огромная, рваная, зубчатая по нижнему краю бахрома, занявшая половину неба, переливалась всеми красками и, оставаясь при этом голубовато-зеленой, холодной, открывала какой-то иной мир. Бахрома колыхалась в небе. Она то почти исчезала, то вновь возникала, становилась все шире и ярче. Космическое, могущественное выступление загадочной северной природы!
– Нордлихт! Нордлихт! – смеялся Ганс. – Колоссаль!
И он побежал по улице. Этого никто не заметил. Пленные, как зачарованные, глядели на колышущуюся, вспыхивающую неземным огнем, распростертую над горизонтом бахрому. Она вдруг превращалась в гирлянду радужных сосулек, потом, подергиваясь, становилась беспрерывно меняющей цвета полосой ткани, и все это при полном безмолвии зимней ночи.
– Может, это, и правда, новое оружие? – прошептал Пауль.
– Это, повар, огни небесной кухни, – рассмеялся «доктор» Вернер. – Там готовят мороженое… Ты что, никогда не слышал про северное сияние?
– Нет, – сказал простодушный Пауль. – У нас в Безиркирцене такого не было. Только пивной завод и река.
– Сказка, – прошептал Петер. – Вот что я увидел…
Бульбах стоял, растерянный. Его только что потрясла собственная догадка о причине срочного ухода со стройки. И вот на тебе – сами небеса смеялись над ним.
– Майн Готт…
Солдаты принялись прыгать, кричать, хохотать. Радовались как дети.
– Гешутсальве! Салют! Эс лебе Вайнахт!
Запыхавшись, Ганс добежал до дома Феонии, обил на порожке сапоги и смахнул снег веником. Дом Феонии он считал теперь и своим родным домом.
– Теони! Теони! – закричал он еще с порога. – Катастроф! Моя нет здес. Моя нет работа. Вир цурюк фарен. Назад. Лагер! Не хочу лагер.
– Я слыхала, – спокойно сказала Феония и объяснила, помогая себе жестами: – Это еще когда будет. Вышку до конца недостроили.
– Нет вышка! Финита! – и, опустив голову, он вытер рукавом рубахи слезы. Вид пышной деревенской красавицы, которую придется оставить, окончательно расстроил солдата. – Я не хочу лагерь. Я хочу сдес! Ты, я, Теони!
– Я тоже, – она ласково обняла его. – Дак только плетью обуха не перешибешь.
Ганс замотал головой, стараясь понять.
– Не поймал. Нихт фершейн. Вас «дак» цу бедейтен? Что ест «дак»?
– «Дак»? – удивилась женщина. – Дак ничего не значит «дак». Просто слово такое.
– Варум слов нитчего не значит? Не поймал.
– Язык такой.
Он закрутил головой:
– О, русски есик! Руссише шпрахе… Бедни Ганс! Не поймай русски тшеловека.
Феония провела рукой по его лицу, ощущая ладонью влагу.
– Какой ты, однако, немец, – сказала она. – Жалостный. Любишь, значит?..
– Их либа… Лублу, да.
Он обнял ее, и они сели на лавку.
– Я хочу быть здес. Жить. Лебен… Дафай думай, Теони… Дафай.
– Я думаю.
– Не-ет! Дафай много думай, Теони… Карашо думай!
Феония и впрямь задумалась. Тяжелая рука немца грела ее. Ей не хотелось отпускать эту руку.
– Будем думать. Завтра, – сказала она. – А сегодня праздник? Может, пойдем туда?
– К шорту прасник!.. Вас ист гир? – Ганс показал на свою грудь.
– Там? Сердце.
– У меня нет сдес серце… У меня сдес унглюк… плехо!
После ужина немцы устроили у себя в овине настоящий праздник. Музыки у них, правда, кроме губной гармоники, не было. Еще были подаренные Африканом ложки, на которых научился играть Бульбах. Но не будет же герр оберст выстукивать на этом диковинном местном инструменте перед солдатами. Приученные у себя в фатерлянде к хоровому пению, пленные складно, как будто век репетировали, запели. Пели о Рейне, о Шварцвальде и о солдатской судьбе на чужбине…
На другой стороне улицы, привлеченные пением, стали появляться жители села. Через дорогу, поближе к овину, не переходили. Слушали. Праздник-то вроде бы чужой.
Чтобы удивить деревенских, австриец Бруно передал Петеру свою гармонику и начал с исключительным старанием выводить тирольские пассажи, трели и форшлаги. Он обладал прекрасным голосом. Возносясь от низких нот к высоким, он насквозь пронизывал тирольскими песнями всю Полумглу.
Стоя неподалку от овина, крестьяне слушали залихватский и переливающийся голос, такой непривычный для русского уха.
– Ишь, забористо-то как! И где, леший, выучился так-то?
– У их, я слыхал, костерватории таки, там всякому разному обучають.
– У меня кочет был, чемпион, покудова не съели. Веришь-нет, таки сами рулеты выделывал!
– А что, бабы? Айда-те вместе с има петь!.. Нешто мы хужее, чо ли, можем? Подладимся бабьими голосами – ладно будет.
– Не, не дело энто, бабоньки! – вмешалась Евдокия. – Робить вместях – энто можно, и все тако… а гулять с има нам не с руки. Не положено: война ишшо не кончилась…
– И давно ты в нашу церкву перебегла?
– Она в их разочарованая, в немцах.
– Молчи, дура! Что ты знаешь про того немца? Ну, ходил, потому как жрать хотел. А у меня хозяйство. Доглядал, чего там… Митроха меня не упрекнул, а ты, зараза, в чужи дела нос суешь! – вызверилась на свою соседку Евдокия.
– А и правда, – поддержала неизвестно кого Соломонида. – Чего бы там другое, то понять можно, а гулять разом – то постыдно… А давайте сами тут, у их под носом, свое споем. Чай, не хужее получится! Надо бы Палашку позвать. Она-то сколь в районе певала, горлышко золотое, свежее. Пробирающий-от голосок!
Побежали за Палашкой. Она, еще совсем девчонкой, до войны, ездила со «старухами», тридцатилетними певуньями, на всякие смотры да попевки. Разоденутся в концертное: в сарафаны, обшитые северным скатным жемчугом, на головах кокошники или узорчатые платки, все в кружевах, как бабочки-летуньи. Любо-дорого! Палашка хоть и сирота, а пела задиристо и заливисто, весело, будто и горя не видала. Голосок – от Бога, то взлетает жаворонком, то падает на низы, будто в гнездо, вот-вот, кажется, стихнет, захлебнется, а он – вновь ввысь.
Начальство ладошки отбивало: трогательно было девчушку слушать. Каждому хотелось вместе с жаворонком взлететь, даже если вместе с брюхом в дверь не влезает.
Привели растерянную Палашку: давно в полный голос не певала, да еще на людях. Бабы взволновались, затолковали.
– Калистрата бы сюда! Он бы своим баском подкладку сделал. Когда-то хорош был, со слухом да с песельным понятием…
– Нету Калистрата. Он с того дня, как немцев в байнях отпаривали, почти не просыхает. Гонит да пьет. И по соседству все вылакал. Бобыль, без ответности.
– То-то не кажется, не видать его. Он же с до войны леченый от энтого.
– Видать, уветрилось.
– Пошто Калистрата! Небось хрипит теперь, как кобель на цепи.
– Давай ты, Евдокея, вторым голосом. Понизу пойдешь. Ты ж тоже в район ездила, славили тебя в газетах-то!
– Чего начнем, Пелагея? – уважительно спросила Евдокия Палашку, явно польщенная предложением соседок.
Палашка задумалась. Вспомнилась ей песня, которую сочинили какие-то уже забытые музыканты да местные поэты. Любовная. Песня эта тогда в исполнении тринадцатилетней девчонки неизменно вызывала улыбки, а в конце – оглушающие аплодисменты.
– «Вологодско кружево» помнишь? – спросила девушка у Евдокии.
– Дак разве забудешь? Из-за той песни мой Митрофан женихаться стал. Свататься. Больно его задействовало!
Засмеялись. Как давно это было! Казалось, век назад…
– Зачинай, Палашка, а потом уж я, вторым голосом, – сказала Евдокия.
Палашка откашлялась, качнула головой, как бы стряхивая с себя стеснение, потянулась зачем-то на цыпочки, а потом вдруг запела высоким своим, к небу взлетающим голосом, родниково-чистым, переливающимся, пронизывающим не только Полумглу, но и все окрестные леса, до самых дальних далей.
То, что слышал Анохин в час, когда Палашка убаюкивала его боль, было лишь слабою домашнею распевкой, говорящей только о прекрасном слухе, а настоящего голоса девушки он не знал и не узнал до этой ночи.
Вологодско кружево тянется да вяжется,
Я не знаю, милый мой, что сбудется, что скажется…
И вслед Евдокия, а за ней и другие бабы, кто был не лишен певческого дара, разлили неожиданно веселый, залихватский припев:
Северок ты, северок,
Возвертайся, мой милок,
Возвертайся голубком,
Будешь свататься ладком…
Бабьи голоса вплетались в песню один за другим, будто только что репетировали. Да так выходило ладно и как бы привычно, что песня, тоскливая и радостная одновременно, лилась сама собой, как бы рождаясь в звездном небе, в тайге, в огромных двужирных северных избах, в заснеженных кулигах, окружающих деревню.
Вологодско кружево, как туман, белеется,
А я сама не ведаю, что со мною деется…
Немцы примолкли. Теперь они слушали. Кто-то даже распахнул, несмотря на холод, двери овина.
Два мира. Если один поет, другой слушает. И не сойтись им вместе – не те времена.
Рождество! Хоть и не наше оно, не православное, да кто о том думает, когда лет двадцать, а то и более назад, отменили этот чудесный зимний праздник, выгнали с улиц, перевели в избы, за ставни. А вот – вылетел, выскочил на волю.
И полезли бабы в сундуки, извлекли оттуда молью траченные старинные одежды – для повседневной носки не подойдут, а для рождественской колядки сгодятся. Вытаскивали на свет белый какие-то короткие шубейки, выворачивали их мехом наружу. Свеклой и углем сами мазали лица. Доставали из сараев какие-то «коруги» с прибитыми к ним причудливыми, с порядком облезшей серебряной фольгой, месяцами да звездами. Словом, тащили все, что пока еще хранилось среди домашнего хлама и было когда-то непременным рождественским праздничным атрибутом.
И уже вся улица у овина стала многолюдной. Небольшими группками подходили ряженые. Кто-то привел сонного козла, и тот, ничего не понимая в происходящем, дико от страха блеял. Зазвучали другие песни, веселки, озорные колядки. Поющим подыгрывали балалайки и гудки. Звучно постукивали ложки. Диковатая, но очаровательная северная музыка.
Над группками сельчан все еще нет-нет да и загорались, коротко переливались остаточные северные сполохи. Северянам этот свет не в диковинку. Высокие женские голоса прорезали ночное небо:
Слеталися птицы, галки да синицы
стадами, стадами…
Сходились девицы, сбирались молодки
Рядами, рядами…
– Ишь ты, не забыли ишшо. И спеть есть кому, – радовался Африкан и обернулся к Анохину: – Вы ба, товариш начальник, отпустили немцев на наши погулянки. Все одно уж… праздник. Робили вместе, в один топор, в одно дело. Жили с разгоном, как сок в березе по весне. Пущай бы поглядели, как северной народ Рождество справляет. Може, шо и для себя ба восприйняли… И расставанье, известно всем, вроде как намечается.
– Не положено, Африкан, – вздохнул Анохин. – И так уже куда более. Они – пленные, а мы с Германией покамест воюем. Еще люди гибнут…
– Да уж! – поддержал командира Чумаченко. – И так нас за это… за религиозны дела могут по головке не погладить. Совецкая власть церковно-поповское мракобесие еще в семнадцатом отменила. А вам давай танцы с врагами! Оборзели!
Торопливо шедший по улице Мыскин заметил неподалеку от овина застрявшего в сугробе Игнашку. Он был пьян и, пытаясь выбраться, еще больще закапывался в снег.
– Ты чего, Игнат Павлиныч, еще что-то хочешь отморозить? – спросил «интендан».
– Не лайся, – рыдающим голосом сказал Игнашка. – Слухаю отсель… поють-то как… как блин маслом мажуть. Душевно! Оставь меня тут, крупяной начальник, я слухать буду и помру так-то в радости…
– Дур-рак!..
Мыскин схватил Игнашку вместе с его полозяным коном, вынес на наезженную дорогу и стал толкать перед собой.
– Жизня, жизня, – всхлипывал инвалид и размазывал слезы рукавом фуфайки по лицу. – Как сноп соломы… долго загорается, а потом всполыхнет – и все. И только кучка пепла…
Подружка Палашки Анютка разыскала ее в толпе, спросила:
– Може, гадать пойдем? – и, не ожидая ответа, потащила ее из толпы. По пути прихватили еще одну свою сверстницу.
– Куда вы?
– Да гадать!
– Ой, девоньки, а не страшно?
– Чего страшного! – сказала Анютка. – Банник жуткой, токо ежели чужой. А свой на гадании никовды не спужает. Он сам гадания шибко уважаит.
– А покажется? Выйдет?
– Не, никто его не видал. Рази шо лапой по жопе стронет… Ты прислухайся, ежели мягка лапа да волосата, стал быть, за милого да доброго замуж пойдешь, а ежели холодна да когтиста – луче дома сиди… чтоб какой постылый тебя не углядел.
– А не замерзнем-от в байне?
– Я протопила.
По пути забежали к Анютке домой. Торопливо переоделись: на босу ногу надели валенки, на рубашки – кожушки, и побежали к бане, что стояла на задах деревни, у самого речного откоса. Тремя тенями проскочили по улице. Мелькнули мимо Игнашки, который спьяну не смог даже толком разглядеть, кто это был.
В бане они быстренько разделись и улеглись на разогретые полки, спиной кверху.
– А долго ждать-то?
– Ти-хо… Как сон приблазнится, он и явится. Лучину-то погаси!
Стало совсем темно. Где-то что-то потрескивало. Тихонько постукивало.
– Ой, девки!
– Молчи! Так завсегда на гаданье… Видать, пришел уже.
– Кто? Он, что ли?.. Ой!..
– Тс-с!
Возле овина не стихало веселье. Еще вдалеке, как пригасающий костер, тускло посверкивал «нордлихт». Будьбах, одевшись, вышел из овина.
Два конвоира проводили его взглядом.
– Куда его понесло, эту жердь долговязую?
– Пущай идеть! Праздник… никуда не денется, – пробормотал Братчик.
– Може, тоже полюбовницу в деревне завел?
Братчик прыснул в ладонь и пошел сменить лучину – огонек у печи. Немцы не спали. Они стояли у двери, пели. Их было немного. Большинство нар пустовали – лишь скрученные одеяла сверху были прикрыты шинелями.
Бульбах шел по улице. Избы были темны, их хозяева, вероятно, были там, у овина. Праздновали. Лишь где-то вдалеке раздавалось тихое потюкиванье топором. То ли дрова кто-то рубил в столь поздний час, то ли что-то мастерил. И кому пришло в голову работать в такую ночь?
Полковник постоял немного, послушал, подышал морозным воздухом. Поглядел на небо. Сияние угасло. Бескрайний, непонятный, темный мир окружал его, он растворял в себе целые земли, не то что одиноких людей… Сладость поэтической печали охватила полковника. Он даже прикрыл глаза… С трудом вспомнил он полузабытого поэта, который, оказалось, был чужд немецкому духу…
– Хм… Но как писал! Как писал!.. Лорелея… Ундины… Чудеса… На хладной высокой вершине… нет… На хладной и голой вершине стоит одиноко сосна, – тихо, сам про себя, стал бормотать Бульбах. – И дремлет… нет… И снится ей кедр одинокий в далекой восточной стране…
В эту самую минуту чуть протрезвевший Игнашка подкатился к бане, где пытались гадать девушки. В руках он держал старый битый горшок. Сначала Игнашка поскреб острием горшка по срубу бани, постучал, а затем, издав короткий устрашающий вопль, кинул горшок в стену.
Перепуганные насмерть девушки опрометью, одна за другой, стали выскакивать из бани.
Игнашка зажимал рукой свой щербатый рот, чтобы не расхохотаться.
Первой выскочила хоть и в валенках, но без полушубка Анютка. За нею Палашка, босиком, но в наброшенном на плечи полушубке. Третья бежала совсем нагая, почему-то накрыв голову бадейкой. Бадейка, впрочем, скоро свалилась с головы и покатилась по снегу.
Оторопевший Бульбах увидел то, чего не могло быть. В отблесках чистого звездного неба перед ним в полной морозной тишине промчались – или пролетели? – три юных стройных нимфы.
Помотав головой, не веря сам себе, он вновь прикрыл на мгновенье глаза. А когда снова открыл – нигде никого не было. И стояла рождественская тишина, нарушаемая девичьим пением и дальним собачьим лаем.
– Ундины! – прошептал Бульбах и покачал головой. – Три стройных пальмы!
Он решил, что на сегодняшний вечер для него приключений достаточно! Кто знает, что еще за чертовщина может показаться ему в этом сказочном заколдованном краю? И торопливо зашагал обратно.
В овине пленные все еще не спали. Бульбах разделся, забрался на свои нары и долго вслушивался в тихое хоровое пение своих солдат. Затем он, забыв вдруг о своем начальственном положении, достал из-под соломенного матраса африкановы ложки, начал отбивать ими такт.
Постепенно все смолкли. И только оберст самозабвенно стучал ложками и громко, во все горло, сам себе подпевал:
– Ах, Эрика, Эрика, ждешь ли ты меня?..
Разобрало полковника. Заколдовало видение трех ундин.
– Ну вот, – одобрительно отозвался Петер. – А то: «чудо-оружие»… «дальновидный фюрер…».