И задымили баньки на откосе занесенной снегом речушки. Бабы черпали воду из проруби, тащили наверх деревянные бадейки, по пуду каждая.
Бабы в Полумгле не стеснительные. В длинных, грубых полотняных рубахах, сами распаренные, гнали немцев на полки́, совали им в руки веники. К веникам, однако, немцы были непривычны, да и не было у них сил хлестаться. И тогда бабы, подоткнув подолы рубах, сами начали хлестать пленных душистыми березовыми вениками. Прыскали водой на раскаленные камни. Поддавали пара.
– Ну что, мля! Хотел в Рассею? Пришел, таперича терпи. Покушай березки-то! Знатна березка!
Немцы задыхались, стонали от боли и наслаждения. Печки-каменки, раскаленные едва не докрасна, изрыгали облака горячего пара.
– О, майн Готт! Их штербе!
Феония и Евдокия, видимо подруги, старались, как могли.
Обжигали тело разогревшиеся «смертные» алюминиевые медальоны, которые еще сохранились у некоторых пленных. Они сбрасывали их с полков вниз.
– Гляди, Оня! Ладанки кидают. Может, со своей верой расстаются, нашу примут.
– Да они ж нехристи. Басурманы. Известное дело, фашисты.
– Найн, найн, нет фашист, – слабо отозвались с полков.
Хитрый и быстроглазый Ганс, на диво хорошо сложенный мужик, сверху, с полка, пытался заглянуть Феонии за ворот рубашки. И получил за это удар веником по лицу.
– Глаза выжгу! – сердито предупредила Феония.
– Отогрелись, кобели! – вступилась за подругу Евдокия и от себя добавила веником.
Прикрыв лицо руками, Ганс подальше отодвинулся от северных фурий, но продолжал украдкой посматривать на Феонию. И при этом стеснительно прикрывал свою наготу ладошками.
Внеся из предбанника бадейку с водой, Феония подхватила взгляд Ганса, добродушно проворчала:
– Ты гляди, Дуся, хлястик свой прикрывает, умора. У наших-то мужиков позанозистее, – и обернулась к Гансу: – Ты бы сам бадейку таскал, фриц окаянный! Сил-то, гляжу, ишшо навалом, коль на баб заглядываешься.
– Их ест Ганс, – поправил он Феонию и, все так же прикрываясь, слез с полка.
– Знакомиться, что ли, идешь? Может ишшо поручкаемся, – с веселой иронией спросила Феония. – Пока война, вы все для меня фрицы.
– Их не ест Фриц, их ест Ганс, – упрямо повторил он.
Прикрыв себя полотенцем, он перелил из бадейки воду в тазики и шутливо ущипнул Феонию за выпуклый, обтянутый мокрой рубахой зад. И тут же получил оплеуху и вновь мгновенно оказался на полке. Бадейка с громким стуком прокатилась по бане.
Немцы наверху, все в пару, одолевая кашель, расхохотались. Впервые за много-много дней.
А в соседней бане старая Лукерья, травница и знахарка, и царь-баба Анисья, необъятных размеров и росту, помогали в банных заботах бобылю Калистрату. Несколько немцев, сидя на полке, плескались в тазике с горячей водой. Лишь полковник Бульбах никак не соглашался снять свои грязные, рваные кальсоны.
– Их бин оберст, – пытался объяснить он неудобство своего положения. – Оберст-инженеор. Пиониртруппен! – поднял он вверх палец, одной рукой удерживая кальсоны.
– Слышь, Калистрат, баит, что он ишшо пионер, – удивленно сказала царь-баба Калистрату и ловко, одним движением руки сдернула с полковника кальсоны. – Вот, милок, коды тя в комсомольцы примут, тогда можешь срамоту свою прикрывать!.. И-и, а худушшый да длинный! Слега, ей-богу! А тоже, гляди ж ты, с войной на нас пошел.
– Погодь, Анисья, а че у него с пальцами?
– Известно что, приморозил. На Рассею пошел, а книжки по географии, видать, не прочитал. А то знал бы, каки у нас зимы. Хоть штаны бы ватны да валенки с собой прихватил.
Лукерья без долгих слов стала растирать Бульбаху обмороженные на ногах пальцы.
– Терпи, окаянный! Это – гусячий жир на льняном масле, с яруткой. Самое что ни на есть пользительно лекарствие от поморозу. Пузырей не будет, не загниет… Гусь пролетный, не дома рощенный…
– Данкешен, матушка, – пробормотал Бульбах.
– От! Уже и по-рассейски чуток заговорил, – удовлетворенно сказала Лукерья.
Калистрат хотел было еще полить на раскаленные камни водички, подбавить пару, но старуха остановила его:
– Споро-то не паруй, Калистрат! Поморозка ни шибкого жара не любит, ни холода, а только ласково тепло.
– К титькам их приложи! – проворчал Калистрат, отставляя в сторону бадейку.
А по темну все предбанники осветились лучинами, вставленными в кованые светцы. Жители Полумглы выставляли на грубые столешницы нехитрые яства. Выполняя просьбу Анохина, кормили пленных и впрямь кто чем мог.
В бане у Калистрата сидело пятеро немцев, распаренные, краснолицые. Одеты они были в поношенное, но чистое белье. На досчатых полицах лежала собранная по деревне верхняя одежонка, старые, порядком вытертые меховые куртки, ватники, шапки-ушанки, под полицами стояла какая-никакая обувка – кожаные чуни, валенки, сапоги, торбаса. Все ношеное, но чиненное.
Лукерья поставила на стол принесенный из дому чугун с отварной, еще парующей картошкой, выложила из кошелки добрую краюху серого грубого хлеба.
– Что ж вы этим мироедам однова картохи? – укорил пришедший Северьяныч и Лукерью, и Калистрата, и выставил из своей корзины приземистый, но широкий туес с плотной берестяной крышкой. – На таком харче не выдюжат с переходу. А вот семужка квашеная – она подымет дух.
– Ты б им ишшо лампасье принес, – проворчала Лукерья.
– Им это надобно для строительной силы, – объяснил старик. – Я, Лушка, бригадер, а если по-научному… то я это… производственный человек. Понимаю, что рабочему для поднятия силы требуется.
Наконец и Калистрат поделился своим богатством: поставил на стол граненый штоф с мутной жидкостью, разнокалиберные стаканы. Разлил всем, кроме Лукерьи: она закрыла свой стаканчик ладошкой.
Немцы, однако, не решались приступать к еде. Глотая слюни, отводили глаза от стола, с любопытством глядели по сторонам. С удивлением рассматривали «ди руссише Лампе» – коптящую лучину, вставленную в светец.
Северьяныч постучал ложкой по столу:
– Ну, фрицы, аллес… Не в музее небось. Одним словом, как это по-вашему… жрите! Седни денег не затребуем, а с завтрего – по работе. Как говорил ваш ученый Маркс: как поработаешь, так и полопаешь.
– О, я, я! Маркс. Кароши…
– Знаете, – удовлетворенно хмыкнул Северьяныч и открыл туес. Немцы – а это Бульбах, Вернер, Петер, Бруно и повар Пауль, тот, что готовил в теплушке кандер, – зажимая носы, отшатнулись. Стали возбужденно о чем-то переговариваться.
– Гляди-ко, никак – ругаются! – возмутился Северьяныч и попытался объяснить: – Ясно дело, с душком семужка, потому как квашенная… зато как подымает человека… даже смертно хворого. Так что ешьте, не стесняйтесь!
Но немцы, несмотря на чувство голода, не приступали к еде.
– Брезгують, – покачал головой Калистрат. – Мы, понимаешь, тем живем, ишшо и Бога благодарим. А оне брезгують. Темный народ!
Он поспешно перекрестился, выпил лафитник самогона, затем зачерпнул ложкой добрую порцию полужидкой красноватой массы и с явным удовольствием отправил ее в свой щербатый рот. И следом захватил из чугунка нечищенную картофелину, укусил и ее. Жевал, всем своим видом выказывая удовольствие.
Лукерья, тоже мелко перекрестив рот, принялась за еду.
– Ну, че жметесь? – грубовато обратился Калистрат к немцам. – Молотите! Не покупное. И не травлено, не бойтесь.
Первым решился отведать новую для себя еду тирольский австриец Бруно. Он тоже перекрестился – из чувства ужаса, брезгливости или суеверия. Зажмурившись, выпил стаканчик русского шнапса и, не открывая глаз, отправил в рот полную деревянную ложку квашеной рыбы.
– М-м…
Остальные смотрели на него, глотая слюни. Ждали.
Разные выражения сменились на лице Бруно. Отвращение, неприятие, брезгливость, сосредоточенное внимание и, наконец, удивление пополам с удовлетворением.
– Цузамен мит шнапс… нихт шлехт! – после некоторого молчания сказал Вернер. И чтобы доказать, что еда вовсе не смертельная, он зачерпнул еще ложку квашеной семги…
Остальные тоже осторожно, с некоторой опаской, принялись за дело. Последним потянулся с ложкой к туесу Бульбах.
Уходя из бани, Калистрат, Лукерья и Северьяныч старательно подперли дверь колом. Замков здесь отродясь не знали.
– Не убегли бы, – с опаской вздохнула Лукерья.
– Куда? На погибель?
– Леший знат, че у их в мозгу.
– Пожрать да поспать в тепле – вот и вся у их мысля, – сказал Калистрат. – По себе знаю. Я в инпериалистицку в плену был, в Венгрии. Пристал там до одной солдатки, Юлишкой звали. Ковды нас обратно в Рассею ворочали, веришь-нет, плакала, со мной просилась. Жисть прожил, много баб перевидал, а Юлишка одна так и осталась на сердце. Шустра, весела, песни ихни венгерски петь была мастерица. Я к тому, что в плену, ежели ты в тепле да при харче – не шибко на побег тянет…
И они разошлись.
Феония и Евдокия тоже поставили перед немцами несколько мисок с едой и кувшин с молоком.
– Данке, данке! – кивал головой Ганс, всячески пытаясь обратить на себя внимание Феонии. – Гут фрауен… Карашо, пасиб! Данке…
Подруги покинули баню, даже не оглянулись. Но тоже, как велел Северьяныч, прикрыли дверь баньки крепким чурбаком.
– «Дамки, дамки», – передразнила Феония немца. – Ожили, черти! Вишь, теперь уже у их дамки на уме.
– Надо было бы скутать баню поране, чтоб угорели, – зло бросила Евдокия.
– А тогда пишшу почто перевели? – возразила Феония. – Несообразно так-то…
В просторной избе бабки Лукерьи распаренный Анохин в чистой нательной рубахе сидел за столом, на котором стояла сковорода с жареной картошкой, на тарелке – горка пирожков, молоко в крынке. Но был он хмурый, сосредоточенный. Напротив сидел Чумаченко. Достав откуда-то – из-за голенища, что ли? – бутылку с самогоном, старшина быстро разлил в кружки. Анохин поспешно поднес посудину ко рту, но остановился.
– Все проверил? – спросил он у Чумаченко.
– Пленные по баням. Закрыты. Конвоиры по квартирам. Да вы не беспокойтесь, дошли, главное. А теперь… я за всем присмотрю. Я в конвоях лет десять, глаз прыткий…
– Меня ночь беспокоит.
– И ночью догляжу.
Выпили.
– Хороша-а…
– Хороша.
Потупив глаза, Палашка внесла в комнату стопку одежды.
– Спасибо, – коротко поблагодарил лейтенант Палашку.
– Здесь тепло белье, шерстью тканное. Как холода вдарят, вы его поддевайте. Еще рубахи… – сказала девушка. – Божатка велела, которо лучшее взять…
– Божатка?
В ответ на недоумение Чумаченка Палашка наконец подняла глаза:
– Ну, крестна моя, Лукерья. Эки вы на слова непонятливы… – упрекнула девушка старшину и, глядя на лейтенанта, засмеялась эдаким колокольчиком. И тут же вновь уставилась в пол, но на ее щеках все еще держались ямочки смеха.
– Самим-то небось надобна, – нахмурился Анохин. – Ну, одежка-то.
– Да нет… Это брателки мово. Не надеванное осталось. Видать, погибший он. С сорок первого ишшо никакой весточки…
Она по-хозяйски разложила белье на лавке. И тут же исчезла, словно растворилась.
Чумаченко встал.
– Ну и я пойду!.. Я тут квартирку уже присмотрел… с хозяйкой, с харчами и этим… – он хитро подмигнул Анохину. И, наклонившись, прошептал: – Вы тоже… это…
– Ты о чем, Чумаченко? – строго спросил Анохин.
– Я ж вижу, вы этой по нраву, товарищ младший лейтенант. Интерес у нее к вам. Так вы это… не теряйтесь. Северный народ, он простой. Я вот десять лет…
Покрасневший Анохин прервал его:
– Проверьте, Чумаченко, еще раз, чтоб все было в порядке… Построение у овина в семь утра, – сухо сказал он. И добавил: – Нет, в семь здесь еще совсем темно. В восемь.
– Так точно, в восемь!
Уходя, Чумаченко усмехнулся. Его позабавило смущение лейтенанта.
Анохин после ухода старшины лег на отведенный ему диван. Простыни пахли морозом и скрипели от крахмала. Благодать!
Сквозь приоткрытую дверь он увидел, что у божницы, где теплилась лампадка и по стенам были развешаны пучки разных сушеных трав, стоя на коленях, молилась старуха Лукерья. И еще оттуда доносились какие-то мерные звуки, эдакое металлическое позвякиванье. Анохин пытался угадать, что это. Из глубин памяти всплыло: еще совсем мальчишкой он, лежа в своей кроватке, наблюдает, как воспитывавшая его тетка, за деньги нанимавшаяся стирать белье, вечерами гладила. И он понял: там, в другой комнате, Палашка тоже гладила. Так же, наверное, парил чугунный утюг, посверкивали угли в его утробе. Постукивал утюг, который девушка то и дело ставила на чугунную подлогу.
Все плохое, что случилось за эти дни, отступило, удалилось, стало не существенным. Было – и ушло. Новый день надо начать с чистого листа.
Анохин еще какое-то время рассматривал свою комнату. И здесь, за могучей потолочной перекладиной, тоже сушились разные волшебные травы. На стенах коврики, кружевные вышивки. Он лежал на широкой дубовой лавке, накрывшись лоскутным одеялом.
Закончив глажку, не слышно ступая, на цыпочках, прошла через его комнату Палашка, вошла в свою девичью, закрыла за собой дверь.
Отмолилась и встала с колен Лукерья. Погасила лучину. Тихо стало в доме. Лишь где-то робко попробовал свой голос сверчок. И затих до утра.
Анохин еще какое-то время ворочался, думал о том, что было, и о том, как все сладится. О Палашке подумал: ведь вот как в жизни получается, дикая глухомань, и такое нежное чудо здесь произросло.
Затем он решительно укрылся с головой, как бы напрочь отгораживая от себя всякие мысли и раздумья, особенно воспоминания о последних трудных днях.
…Гимнастерка Анохина, выстиранная и отглаженная, с уже прикрепленными на место наградами, погонами, лежала на полице.
Звезда Героя, начищенная меловым порошком, сияла даже в темноте.