Первыми протопали по песчаной лесной дороге сапоги Левушкина, точнее, не сапоги, а то, что осталось от них, именно: голенища. Ступни Левушкина были обмотаны тряпицами и на римский манер перетянуты крест-накрест тем самым желтым проводом, который разведчик взял у немецких связистов вместе с катушкой.
Бывшие эти сапоги ступали как бы нехотя, заплетаясь друг о друга: Левушкин дремал на ходу. Следом, в отдалении, двигались телеги с безмерно уставшими партизанами. Заморенные кони шли, опустив головы.
Не дремли, дозорный! Но куда там… есть предел и силам двадцатилетнего крепкого парня. И сапоги сами собой вели Левушкина по лесной дороге.
Дремала сестра, дремал и раненый Степан, и голова его моталась на сене от неровного движения упряжки.
На остальных двух телегах сидели Топорков и Бертолет, оба с запавшими, серыми лицами и тоже в порванной обуви. Причем последний экипаж, на котором покачивался, изредка приоткрывая глаза, Бертолет, был без одного колеса: вместо него скребла песок гибкая слега, а позади, привязанные к кузову, плелись пегие «голландки».
Замыкал процессию, отстав метров на тридцать от обоза, таежник Андреев. Шел он довольно бойко, ступая босыми ногами по песку. Винтовку Андреев держал на правом плече, а через левое были переброшены связанные за ушки и неплохо еще сохранившиеся кирзачи.
Облетевший за холодную ночь, пустой и тихий осенний лес стоял по обе стороны дороги, и сквозь легкие чистые березки и осины просматривались дубки, все еще державшие на черных ветвях желтую листву как награду за стойкость.
Три человека вышли на дорогу с какой-то лесной тропинки. Заметили обоз и торопливо серыми тенями шмыгнули за дубки, притаились.
Но Левушкин уже широко открыл глаза – и они мгновенно просветлели. Непонятным, шестым, врожденным чувством он ощутил присутствие чужих людей. Отпрыгнув в сторону, он щелкнул предохранителем автомата.
– Э, выходи! – крикнул он. – Живо!
И тон его не оставлял сомнений, что он не станет медлить со спусковым крючком автомата.
Из-за дубков вышли две старушки и старичок.
Старушки были по-довоенному, по-мирному чистенькие, в черных платках, черных жакетах и черных юбках до пят, будто в церковь собрались, да еще с одинаковыми пестрядинными узелками в руках; правда, и жакетки, и платки, и юбки, и даже пестрядь – все латаное-перелатаное…
Старик же имел вид особый, на нем был промасленный танкистский комбинезон, дополненный лаптями и онучами.
– О! Партизаны! – радостно сказал старик, и прокуренные усы его поднялись.
– Мы не партизаны, – ответил Левушкин, оглядываясь на подходивший обоз. – Не видишь – макулатуру собираем… А ты что за танкист?
– Почему танкист? – необидчиво возразил старик, подходя к телеге, за ним тихонько, скромненько шествовали старушки. – Комбинезон вещь хорошая для осени, малопромокаемая. Сейчас война людей раздевает, война и одевает, будьте любезны.
Проскрипели и остановились повозки. Дедок обменялся понимающим взглядом с Андреевым, несшим свои сапоги на плече. Принадлежность к одному поколению и житейский опыт объединяли их.
– Сначала испугались, – пояснил старик, обращаясь теперь уже ко всем партизанам. – Может, полицаи? Нет, глядим, свои…
– Почему же свои? – спросил Левушкин.
– Во! – и старик взглядом указал на обмотанные тряпками ноги разведчика. – Какие ж вы полицаи?
– Ну ладно, – сурово сказал Левушкин, партизанское самолюбие которого оказалось уязвленным. – Ты что за личность?
– Я Стяжонок Григорь Данилович, это жена моя, – он указал на старушку повыше ростом, – а это сестра ее, свояченица моя, Мария Петровна, будьте любезны!
Партизаны, истощенные переходом, смотрели на стариков безучастными тупыми глазами, и лишь Левушкин вел расспросы.
– Это что ж за фамилия такая или кличка – Стяжонок?
– Зачем кличка? Фамилия. Белорусы мы. Из деревни Крещотки, на реке Сночь, слыхали? А идем в Вербилки, это уж Украина, будьте любезны. В Вербилках у нас две дочки, зять да внучата, полный интернационал. Сегодня ж Параскева… Параскева-грязница у нас…
– Празднуете, значит! – Левушкин сплюнул.
– Да ведь живые. Покинутые, а живые.
– Живые. Зятья у вас… молодые небось зятья-то?.. Документ есть?
– Недоверие, – пробормотал старик и полез под комбинезон.
– Доверие, недоверие… Может, ты полицаев прислужник?
– Не! Напротив, я на маслозаводе в сепаратор гайку кинул! – сказал старичок и протянул разведчику замусоленную бумажку.
– Будет расспрашивать, – сказал Левушкину Андреев. – Ты бы немцев так расспрашивал.
– А я ученый-переученый… Ты погляди, какой документ! «Свидетельство… указом его императорского величества… о высочайшем пожаловании Стяжонку Григорию Данилову… Георгия третьей степени…» Во!
– Удобный документ! – сказал старичок. – Всеобщий! И для немцев, и для полицаев, и для своих…
– Отдай ему бумагу, – сказал майор и, кряхтя, слез с телеги.
Бывалый солдат Стяжонок сразу почуял в Топоркове настоящего командира и невольно подтянулся, лапти его сошлись каблуками.
– Немцы в Крещотках есть? – спросил Топорков.
– Нету.
– А в Вербилках – не знаете?
– И в Вербилках нету. Чего им там? Наглядывают время от времени. Полицаи наведываются. Господин Щиплюк, трясця его матери. Так у нас будет специальная просьба до вас, чтоб вы его наказали примерно – повесили или расстреляли, это уж как вам будет угодно.
– Очень вас просим, – тут же вмешались в разговор старушки, услышав фамилию Щиплюка, губы их гневно затряслись. – Обтерпелые из-за него, как ягнята!
– Ивана-объездчика в тюрьму забрал и дочку его, Клавку…
– Он такой: как в дом, так и гром!
– Мальчонку стрелил в Крещотках.
– Бабы-солдатки, у кого мужья в Красной Армии, со слез слепнут от него!
– Ясно! – прервал старушечий речитатив Топорков. – А своих партизан у вас нет, что ли?
– Богом забытый край, – вздохнул Стяжонок. – Партизаны там, за Сночь-рекой. – Он прищурил хитрый глаз: – Вы, должно быть, туда идете?
– Допустим…
– Н-да, – вздохнул Стяжонок. – Переправиться вам трудно будет. Тут на сто верст вокруг один мост был, в Ильнянском, да и тот наши взорвали. А на реке везде немцы.
Он оглядел партизан, заморенных лошадей, повозки, ящики. Особо остановился на слеге, заменявшей колесо.
– Что бы я вам посоветовал. Идемте с нами в Вербилки. Тут недалеко. Переночуете, передохнете, ремонт вам произведем, а утром порешите, куда надо…
Андреев вздохнул и крякнул при упоминании об удобном ночлеге. Майор же, подобно Стяжонку, оглядел свой потрепанный, еле бредущий обоз.
– Баньку истопим, будьте любезны, – добавил старик. – И политически надо бы… Соскучился народ по своим…
И уже развернулся обоз, и словно бы веселее заскрипели колеса, и резвее пошли лошади, учуяв вдали запах жилья.
Впереди обоза шагали Топорков и Стяжонок. Чуть поотстав, как почетный эскорт, шли две женщины в черном.
– Деревня, конечно, штука хорошая, – говорил Левушкин, помахивая кнутом над головами коней. – Да хитрая штука! На сто душ всегда может одна дерьмовая сыскаться. Вот что меня беспокоит. Как думаешь, старик?
– Это конечно, – согласился мудрый таежник Андреев. – Доверять без разбору нечего, это верно. Да только и без деревни нам, партизанам, не прожить. Вот шли мы по болотам, по безлюдью, и в душе пусто стало.
– А у меня в животе, – возразил разведчик. – По деревенской пище соскучился.
– Э, твои заботы, – махнул рукой Андреев. – Переправа меня беспокоит.
– Боишься?
– Себя-то не жаль. Я-то свое дело в жизни выполнил: и детей вырастил, и внучат понянчил…
Это была небольшая, дворов на тридцать, лесная деревушка, типичная для той стороны украинского Полесья, где чувствуется близость к Белоруссии и России: здесь можно было увидеть и мазанку, и сруб с резными наличниками, и незатейливую белорусскую хату…
Топорков вместе с двумя старушками и Стяжонком шел по единственной, прямой, утыкающейся в березовую рощицу улице, осматривал окна и дворы, словно бы вызывая деревню своим открыто партизанским видом.
Следом в деревушку входил обоз, заполняя тишину скрипом колес и усталым лошадиным пофыркиванием.
И одна за другой стали открываться калитки, и на улицу выходили, немо и строго глядя на партизан, на их оружие, грязные шинели и ватники, перевязанные проводом сапоги, старики и дети – мирное население военного времени.
Партизаны подтянулись, старались держаться прямо и не выказывать смертельную усталость. Они медленно двигались в коридоре лиц – морщинистых, продубленных, спекшихся на жаре и работе и совсем еще юных, без единой отметки времени.
Крестьяне всматривались в партизан с болью, волнением: а вдруг возвращается свой, несказанно изменившийся муж, брат, сын, отец… Они радовались, видя в них частичку того мира, который откатился с последними красноармейскими частями и теперь где-то далеко, за лесами, вел отчаянную войну. Они огорчались, потому что люди, принесшие дыхание этого мира, были бледны, усталы и слабы… Они смотрели на них с надеждой, потому что, несмотря на пергаментную бледность щек, несмотря на разбитые сапоги, партизаны держали оружие крепко и шли как хозяева, не таясь.
…Топорков вздрогнул. За плетнем, у крытой дранкой мазанки в три подслеповатых окна, где пышно, последним осенним цветом цвели золотые шары, он увидел лицо, которое на миг приковало его внимание и заставило забыть обо всей деревне.
Оно густо заросло кудлатой бородкой, и нечесаные пепельные космы скрывали лоб. Но бородка была нестарой, молодцеватой, купеческой была эта бородка, и из-под пепельных косм смотрели на Топоркова свежие, с твердым жизненным блеском глаза.
Майор приостановился на миг, насупился, как будто припоминая что-то, но затем двинулся дальше.
– Что это у вас за бородач вон в той мазанке с цветами? – спросил он Стяжонка и оглянулся еще раз. Но лица у золотых шаров уже не было.
– А… То Фроська взяла в приймы. Пленный. У нее хозяйство, вот и взяла, будьте любезны. Мужик гладкий, помогает. Сидор, если вернется, в обиде не будет. Он прежде всего хозяйство ставит, – пояснил Стяжонок.
В конце улицы, как бы запирая своим увечным телом выход к березовой роще, стоял, опираясь на самодельные костыли, одноногий, свирепого вида мужик. Широкие плечи его были приподняты от костылей, как крылья.
Когда Топорков со своим эскортом приблизился к одноногому, он молча указал костылем на двор, и они прошли за плетень, где выстроилась, как по ранжиру, босая конопушная детвора.
– Коваль! – сказал одноногому Стяжонок, и смешливые хитрые глаза старика, юлившие при встрече с незнакомыми лесными людьми, были строги, и голос звучал почти начальственно. – К нам товарищи пришли на ночевку. Надо поспособствовать.
– Ясно! – мрачно сказал Коваль. – Надо их не в дом, а в клуню. Там безопаснее, выход к лесу на три стороны. – И буркнул, обращаясь к детворе: – Мишка с Катькой, баньку на задах, у клуни, топить! Санька, бери Тишку, Макогоновых, Степняков – и гоните овец пасти на концы деревни. Всю ночь будете пасти, с кострами. Чтоб ни одна живая душа – ни туда, ни сюда без вашего глаза.
Словно ветром сдуло детвору.
Напряженное лицо Топоркова просветлело.
– Спасибо, – сказал он, улыбаясь Ковалю одними глазами.
– Коваль! – представился одноногий и протянул страшной жесткости ладонь. – Участник белофинской.
Его темные, суровые глаза сощурились в ответной улыбке.
– Вот это и есть мой зять, будьте любезны! – сказал Стяжонок с гордостью.
Перед большой, крытой порыжевшей уже, подпрелой соломой клуней на огороженном току хрустели свежим, сочным сеном лошади. Рядом, у телег, постукивали топорами Стяжонок и Коваль. Они меняли заднюю ось, примеряли колесо. Топорков помогал им.
Коваль, отставив костыли и подпрыгивая на одной ноге, работал ловко и ворочал дрогу с такой легкостью, что в голову невольно приходила мысль о том, какой неимоверной силы был этот черноволосый мрачный мужик до увечья.
Неподалеку примостился и Бертолет со своим электровзрывателем. Он был занят тем, что прилаживал к доске сложную передачу, главной составной частью которой была ржавая зубчатка от велосипеда с торчавшим, как кость, шатуном, и Стяжонок не без иронии посматривал на эту конструкцию.
Наконец старик не выдержал и спросил, щуря глаз:
– Извините, вооруженный товарищ, для каких надобностей вы это делаете… вроде велосипеда?
Бертолет поднял на старика ясные свои, наивные глаза.
– Подрывное устройство, – охотно пояснил он. – Раздобыл магнето мотоциклетное, да ведь без маховика не раскрутишь как следует, чтоб снять с него две тысячи вольт… Думаю, видите ли, с помощью передачи…
– Мгм, – сказал Стяжонок.
– Они технику со всей Европы гонят, – громыхнул насупленный Коваль, – а мы их велосипедом собираемся.
– Ничего, ничего, – успокоил их Стяжонок. – Там есть техника, на фронтах, а нам и этого будет… А вы, товарищ, не из учителей? – спросил он у Бертолета заинтересованно.
– Преподавал до войны.
– Вот! – Старик, гордый подтвердившейся догадкой, взглянул на Топоркова, который молчаливо обтесывал тонкую колесную спицу. – Сразу видно: речь культурная. – И вздохнул: – Ох, нема учителей нынче. Ребятишки растут, как волчата – ни тебе алгебры, ни стишка выучить, будьте любезны! Скорей бы вы до дела повертались!..
…Из маленькой бревенчатой бани, что стояла неподалеку от клуни, близ ручья, выскочил распаренный, завернутый в серое рваное рядно Левушкин. Глаза его светились весело: он был прирожденный солдат, Левушкин, он умел ценить минутную утеху, зная, что от боя до боя недолог путь.
– Дуй в баню, Бертолетик! – крикнул он. – Теперь я понимаю, почему на флоте перед сражением приказывали мыться – и во все чистое. С легким паром приятнее возноситься…
Но недолго наслаждался Левушкин покоем и махоркой, которую щедро отсыпал ему в газетный листок одноногий Коваль. Медсестра Галина вышла из клуни с огромной деревянной бадейкой в руке и тут же приметила праздного разведчика.
– Левушкин! – скомандовала она. – Хватит прохлаждаться. Неси горячую воду, Степана вымою прямо в клуне, чтоб не трясти!
– Слушаюсь, ваше милосердие, – сказал Левушкин и поднял глаза на Галину. – А может, я с ездовым справлюсь? Тебе, может, неудобно?
– Дурак! Ну, дурак! – сказала Галина и принялась развешивать на оглобельных тяжах влажные рыжие бинты. – Неудобно?! Это когда вам руки-ноги режут, когда кость скрипит, вот тогда мне неудобно. Тазы с кровью вашей мужской выносить – вот что мне неудобно, – добавила она с болью, сдавленным голосом. – А все остальное – удобно. – И она, развесив стираные бинты, скрылась в клуне.
– Трудящая девушка, – сказал Стяжонож и одобрительно крякнул.
– Добрая будет жинка, – подтвердил мрачный Коваль. – Жива бы осталась.
– Эх, товарищ командир, – обрядился Стяжонок к молчаливому Топоркову. – Погостили бы у вас денька хоть три. Дали б людям роздыху. Усталый народ!
– Нельзя, – ответил Топорков, продолжав равномерно взмахивать топором.
– Да и на вас поглядеть – кожа да кости. Как только топор держите!
– Нельзя, – повторил Топорков. – Завтра выходить.
– Приказ, значит, – сказал Коваль. – Ну что ж… Ваше дело такое, военное. Вот только раненый при вас – непорядок это. Раненый вам помеха. Да и ему спокой нужен, може, и выживет.
– Что вы предлагаете? – спросил Топорков. – К вам сюда ведь немцы наведываются…
– Сюда – да. Тут его оставить, это верно, рисково. А вам все равно мимо лесного кордона идти. Там его и оставите. Там тихо. Самого объездчика Ивана полицаи забрали, Щиплюк с ним свои старые, довоенные счеты сводит. А дети его там, мы им всем миром хлеб, другой какой харч поставляем. Так что лишний рот нам не в тягость. А он, може, и выживет.
– Мы подумаем, – сказал Топорков.
Горела над деревней лимонная осенняя заря. Пригасал день, дома темными кубами вставали на желтом небе.
Топорков с автоматом за плечом шел по пустой улице. Подошел к мазанке, за плетнем которой, несмотря на поздний час и холод, как солнце, пылали золотые шары.
Топорков прошел за калитку и, тяжело дыша, перешагнул приступку. Постучал.
– Заходьте, заходьте! – ответил стуку певучий женский голос.
В светелке горела керосиновая лампа – неслыханная роскошь для военных времен, стены были гладко выбелены, и пергаментное лицо майора слилось с их фоном.
– Сидайте! – сказала женщина и смахнула с табурета несуществующую пыль.
Ей было около сорока – крепкая, с крепкой грудью, с темными крепкими руками. Перед ее живостью и здоровьем Топорков казался бесплотным, как тень.
– А где сам? – спросил майор.
– Щас, щас, – сказала женщина, обеспокоенно покосилась на автомат и вышла в коридор, там загрохотала какими-то задвижками.
Топорков окинул взглядом горницу: взбитые подушки, чистый глиняный пол, герань и «слезки» на подоконниках и фотографии, фотографии… А между окнами в обрамлении рушников главная фотография: Он и Она, оба в чем-то схожие, крепколицые, скуластые, серьезные, видать, очень хозяйственные.
Топорков вяло, ссутулившись, сел на табурет. Он и Она следили со стены за каждым его движением.
Прогрохотало, проскрипело в сенях, и в светелку вошел мужчина с кудлатой свежей бородкой и густыми пепельными космами.
Они пристально вглядывались друг в друга – бородач и Топорков. Лицо мужчины наконец выразило несмелую радость.
– Значит, все-таки Топорков! А я гадал: он или нет…
– А я тебя сразу узнал, капитан Сыромягин, несмотря на бороду!
Мужчина приложил палец к губам и оглянулся на дверь.
– Лейтенант, а не капитан, – прошептал он. – Для конспирации.
– Ближе к народу? – спросил Топорков и указал на табурет напротив. – Садись.
Протянутой руки он не заметил. Сыромягин сел и беспокойно заерзал.
– Значит, и ты бежал… – и густым зычным голосом крикнул в дверь: – Фрося, тащи закуску и все прочее!..
Хозяйка влетела с тарелками и бутылкой так стремительно, словно стояла, томясь, за дверью, как генеральский вестовой. В ней чувствовалась добрая довоенная выучка.
Толстое, нежнейшего мраморного рисунка сало было на этих тарелках, и кровяная колбаса была на них, нарезанная темно-вишневыми ломтиками, и лучок, и крупнокалиберные чесночины.
– Ты когда бежал? – спросил Сыромягин.
– Неделю назад.
– А я уж два месяца. Летит время!
– Да, – согласился Топорков, не сводя с Сыромягина пристального взгляда.
– Эх, были мы в зубах самой фашистской смерти, а теперь вот на свободе. Не верится! – сказал Сыромягин и поспешно разлил самогон в стаканы.
– После тебя в нашем бараке каждого пятого расстреляли, – тихо сказал Топорков. – Двадцать человек!..
– Да, это уж у них порядок железный! Сволочи…
– Я четвертым оказался.
– Повезло! Эх, майор. Ну, что смотришь так, не пьешь? На войне – кому везет, кому нет. Сам знаешь. Осуждаешь, что ль? Все мы побывали в переделках, огонь и воду прошли. И судьба распорядилась, кому какой жребий. Мог и я оказаться пятым.
Стакан в его руке нерешительно завис над столом.
– Да, жребий, – сказал Топорков задумчиво. – Полицаи не беспокоят?
– Прячусь. Деревня дружная, предупреждает. Староста свой, дурит немцев.
– Каждого пятого… Вот лейтенант Сысоев оказался пятым.
– Это у них так заведено, – угрюмо повторил Сыромягин и поставил стакан на стол.
За плечом своего бывшего товарища Топорков видел чисто выбеленную стену, на которой висели фотографии: остановившийся во времени довоенный крестьянский мир. В этом мире не было места капитану Сыромягину. Не он, капитан, был тем скуластым парнем в ситцевой косоворотке, в полушубке, в пиджаке с гигантскими ватными плечами, с гармоникой, со щенком на коленях, не он, капитан, был парнем, который выстроил эту мазанку, посадил золотые шары под окнами и прибил на стену меж окнами классический семейный портрет. Он и Она…
– Двадцать человек! – повторил Топорков.
– А после тебя? И ты на воле гуляешь! Ешь и пьешь… И за тебя люди полегли. И ты даже не знаешь кто.
Топорков встал.
– Я не за то тебя виню, что от фашистов на волю бежал, – медленно, скрипуче сказал он. – И не за то, что сало ешь. Я за то виню, что от полицаев хоронишься. Войну пережидаешь. Ты за тех двадцать воевать должен. Ты двадцать немцев должен уложить! Примак!
Он направился к двери.
– Я не трус, ты знаешь! – крикнул Сыромягин. – Ты ж меня знаешь по лагерю…
– Не только беда испытывает, – сказал Топорков устало. – Благополучие тоже испытывает. Храбрый ты был от отчаянья, а сытый ты – трус… И вот что, Сыромягин…
Майор прислонился к косяку. Голос его зазвучал почти задушевно:
– Если б это было не в деревне, которая нас приютила и обогрела, я бы расстрелял тебя как дезертира. И никаких угрызений совести не испытывал. Затем и пришел, чтоб сказать тебе это. Подумай!.. – и вышел.
Хозяйка Фрося серой мышью шмыгнула, пропуская его к двери, звякнула щеколдой, поспешив запереть мазанку. Она охраняла временный этот военный уют, огражденный от войны глиняными побеленными стенами.
В ночь постепенно уходили леса. На закраинах деревни, у дорог и тропинок, горели костры, и сидели у костров деревенские мальчишки – зоркие и неподкупные часовые.
– Я тоже, как четырнадцать исполнится, в партизаны пойду, – говорил один, конопушный. – Я знаю, с четырнадцати они берут…
У клуни на фоне мерцающего, еще не утратившего нежного зелено-желтого цвета неба виднелись силуэты Бертолета и Галины.
– Боже, как хорошо… не стреляют… тишина… И слышишь, лошади дышат?.. Будто уже мир наступил… – прижавшись к колючему, обтрепанному пальто Бертолета, говорила Галина и снизу вверх смотрела на его измученное, с запавшими глазами лицо. – А может, еще и спасемся, выберемся, а? Может, вот так всю войну пройдем мимо смерти? Бывает ведь такое – люди с войны живыми приходят…
В клуне на глиняном полу горела плошка, и при ее свете Андреев выкладывал из вещмешка нехитрые партизанские пожитки, а Топорков склонился над блокнотом.
«…Выбрались из окружения. Прикрывая отход обоза, погиб Гонта…» – записал он.
Пламя плошки металось, и белое лицо Топоркова то вспыхивало, то уходило в необъятную пустоту клуни.
«…27 октября… Прошли 60 км, остановились на ночлег в селе Вербилки…»
Резко качнулось пламя плошки, с визгом и очень широко распахнулась дверь, и в проеме встал Левушкин. Оставив дверь открытой, он, шатаясь, прошел мимо плошки, едва не задев ее. Остановился.
Андреев обеспокоенно посмотрел на майора, затем на Левушкина.
– Уважают нас, – сказал Левушкин. – Очень уважают нас в деревнях.
Майор спокойно и с интересом наблюдал за Левушкиным. Левушкин взглянул на майора, на Андреева. Взгляды их столкнулись. И Левушкин сказал ворчливо и с вызовом:
– Ну, что вы смотрите!.. Ну и нечего на меня смотреть! Мы вот здесь… – он запнулся, мучась от косноязычия и стараясь выразить какую-то сложную и глубокую мысль. – Мы, значит, здесь, а они – там!
Неверным движением он указал на открытую дверь клуни.
– Кто они? – спросил Топорков.
– А!.. – махнул рукой Левушкин и резко опустился на сено. Неловко снимая сапоги, он пробормотал: – «Пусть сердце живей бьется, пусть в жилах льется кровь!..»
Так и не сняв сапог, откинулся на спину и затих. Андреев с тревогой посмотрел на командира и, видимо решившись как-то защитить подгулявшего товарища, начал было осторожно и дипломатично;
– Товарищ майор!..
Но Топорков энергично взмахнул рукой, не давая старику высказаться:
– Ладно… Будем считать, что чисто нервное.
Разведчик, переворачиваясь в полусне, прошелестел сеном и пробормотал заключительное двустишие:
– «Живи, пока живется. Да здравствует любовь!..»