К книге
ОползеньЧАСТЬ ПЯТАЯ. Глава шестая
87%
ЧАСТЬ ПЯТАЯ. Глава шестая
47

Александр Николаевич сидел в Свердловском аэропорту. После пережитых здесь с утра волнений и страхов им овладело равнодушие. Ему всегда нравилось на этом аэродроме, когда прибывали южные самолеты, и в остреньком холодке уральского ветра шли по летному полю рано загоревшие веселые стюардессы. Сейчас он безразлично смотрел, как несут они маленькие темные розы в руках, на вращающиеся локаторы, на серебристые длинные тела чего-то долго ждущих самолетов. От выпитого в буфете кофе он не чувствовал бодрости, его поташнивало.

Он спокойно и без удивления осознал сегодня, что он сущая развалина. Он вспомнил тот испуг и стыд, когда убедился, что потерял билет, и под нетерпеливыми взглядами служащих безуспешно выворачивал карманы. Какие-то некрасивые парни говорили ему сочувственно: «Эх, дед!» — и он, элегантный, седеющий, чувствовал себя жалким.

Он не хотел признаваться и самому себе, зачем решил остановиться здесь, в городе с позабытым названием Екатеринбург. Он думал о протяженности времени, жаждал войти в атмосферу прежних улиц, прежнего воздуха, прежних голосов. Он понимал всю нелепость этих желаний и, посмеиваясь над ними, сел бы в удобное такси и поехал бы посмотреть новый город, но потеря билета вдруг сделала все обыденно-скучным, необязательным, и он сердито передумал.

Уже стоя в очереди в кассу, он нашел свой билет на Читу, мелко сложенный и засунутый под крышку старинных карманных часов. Времени до отлета оставалось много, но он предпочел просидеть на скамейке, опираясь на толстую дорогую палку, не вступая ни с кем в разговоры.

Стюардессы все шли хорошенькие, оживленные, глядя прямо перед собой смелыми туманно-голубыми глазами. И он был  в н е  их улыбок, в н е  их радости, в н е  их жизни…

Он принялся рассматривать толпу туристов, на которых много было надето чего-то замшевого и навешано разной оптики. Резкий говор, фальшивое преувеличенное оживление, показная бодрость молодящихся стариков вызывала в Александре Николаевиче смутное беспокойство.

Они шли мимо длинных скамеек, на которых спали дети, положив головки на колени родителям. В этом крупном аэропорту совершались пересадки на Восточно-Сибирское, Западно-Сибирское, Дальневосточное направление. Многие из ожидающих читали, кто-то ел яичко, соря скорлупой на асфальт. Веснушчатый молодожен с торжественным лицом бегом нес из буфета румяную сдобу и надрезанный пакетик молока. Из-под зимней шапки, надетой набекрень, выбился и прыгал на ходу льняной чубик. Молодая, тоже в полузимней одежде, с теплым полушалком на плечах и с гребенкой на затылке, смущенно и доверчиво обрадовалась:

— Ой, булочка!

— Витушечка! — поправил муж. — А это вот молочко. Припивай молочком-то.

Александр Николаевич понял, что они откуда-то из глухих мест, где редко балуют себя городскими витушечками.

Молодая с любопытством взяла пакетик и, излишне давнув его, нечаянно пустила струю молока не в рот себе, а на мужа.

— Да что ж ты на меня-то прыщешь! — беззлобно вскричал он, отпрыгивая. — Вот этак, чай, надо. Из уголка тяни.

Он поправил ее руку, но молодая сама раскисла от смеха, опять сделала нерассчитанное движение, и — новый фонтанчик извергся из окончательно опустевшего пакета.

Сидевшие поблизости смеялись.

Веснушчатый поругал жену на ухо, она, оправдываясь, пошептала что-то, и он, получив в руку пятнадцать копеек, побежал за новой порцией молока.

Александр Николаевич смотрел на ее простодушное, уже сожженное весенним солнцем лицо, ее доброе выражение, на ее деревенскую плюшевую жакетку с присборенным воротником и ощутил такую кровную родную связь с этой девчонкой, со спящими на скамейках детьми, с теми, кто потихоньку закусывал тут домашней снедью, что его дрожью какою-то окатило, и сердце счастливо на один миг защемило. Распевно окающая катящаяся речь, неспешный жест, даже выражения глаз, как поведут ими, как усмехнутся. «Все до того мое, мои, я сам из этой плоти и одного с ними дыхания, — думал он. — Как я прожил жизнь и не знал, не понимал этого!»

Будто что-то, долго, тупо болевшее, разорвалось сейчас и горячо окинуло его изнутри, и он теперь кричал без слов кому-то, всем, не знающим его и не обращающим на него внимания, о нестерпимой своей любви.

Неизвестно откуда, из каких глубин всплыло воспоминание, как он мальчиком лет десяти шел по улице один, вдоль порядка домов, дул пыльный ветер, бросая мусор в глаза, и приходилось зажмуриваться. И он шел вслепь, зная, что ничто не грозит ему на пустынной улице. Вдруг неизвестно что, какая сила заставила его открыть глаза, и он с ужасом увидел, что уже занес ногу над вырытым, с еще не выведенным наружу срубом, колодцем. Сердце его подпрыгнуло, и он трясущейся ногой перешагнул — переволокся — перелетел через смертельную ямину. И от слабости, охватившей его, и от страха сел тут же на землю и заплакал.

С чем-то подобным он мог бы сравнить свое состояние, когда думал о том, как был близок когда-то к тому, чтоб расстаться с Россией и не возвращаться. И был бы жив Костя, и война прошла бы далеко, и наплевать было бы на мазаевский ключ и схороненные там аквамарины…

Но сейчас он твердо и ясно знал, что боль, которую он увез бы с собой, сгноила бы его там, и ничем ее не утишить и не изжить.

А толпа деятельных старцев-путешественников уже приближалась.

Одно женское лицо особенно остановило внимание Александра Николаевича, надвигающийся на него пристальный взгляд узких темных глаз.

Что-то словно толкнуло его. Он что-то спешил понять и не успевал.

Как в запыленном зеркале, в старом холеном лице проступили черты Оли, дочки Виктора Андреевича.

Он потом много раз возвращался к этой минуте, долго думал, никому о ней не рассказывая. Что такое заключено в выражении человеческих глаз, в их немом разговоре, который всегда глубже, таинственней и значительней любой попытки передать его словами? Не потому ли, что при этом уничтожается время, условности, принятые между людьми, что отпадает нужда в оттенках, сравнениях, без которых немыслим язык, и душа говорит душе без посредников, отбрасывая форму, говорит во взгляде, что прожито ею и что она испытывает сейчас? А поскольку обычная форма общения исключена, то и содержание этого общения вполне перевести невозможно. Да и нужно ли? Люди чаще довольствуются чувством, чем логикой, но не значит, что при этом они чаще ошибаются. Женщина опустила глаза. Резкая, горькая складка легла между ее бровями.

— Я брежу, — сказал вслух Александр Николаевич, поднялся и пошел вслед за туристами.

«Я предпочту переждать события… Мы едем с Олей во Владивосток… я буду в вас нуждаться…» — звучал в его ушах голос Виктора Андреевича, пока он почти бежал через гулкий зал ожидания, пытаясь догнать видение своей молодости.

Он остановил себя усилием воли. «Я с ума схожу, — снова повторил он. — Зачем мне это? Мне просто показалось от усталости. Конечно, показалось!»

Он вышел к дороге, которая вела в город, петляя с пригорка на пригорок среди лесов. Он должен был попытаться успокоиться. Он не верил, что Ольгу Викторовну могло каким-то ветром занести сюда. Может быть, он сам, подсознательно, хотел ее увидеть и потому увидел? Проще говоря, выдумал, что это она… А неплохо бы и в самом деле встретиться… Здравствуйте, мол, и позвольте доложиться, что я еду открывать месторожденьице, какое от папаши вашего утаил, а теперь мне сделалось желательно новой власти его предъявить, а власть мне не верит и смеется надо мной. Но я упорный и насмешки преодолею, привет папаше! Тепло ли ему в заграницах?

Когда он начинал издеваться сам над собой, ему становилось легче, упрямство его разыгрывалось и крепло.

Он сел подле молодой елки, зацветшей нежными пушистыми свечками.

Невидимый отсюда Екатеринбург едва заметно давал о себе знать грязными дымками, ползущими вдоль горизонта. Гордость промышленного Урала, гигант индустрии и так далее… Для него — город призраков.

Высокие горечавки согласно покачали синими головками. Желтая сон-трава, кругом обегая елку, радовалась солнцу. Корни переползали через тропу, — так все было ярко, радостно, раскрыто: и трава, и цветы, и подростки-елочки, что судорога стала мало-помалу отпускать душу. Он принялся было считать, сколько оттенков зелени, насчитал до десяти и бросил… и незаметно позволил себе, допустил себя увидеть то, что долго упрятывал, запихивал на самое дно души. Он увидел, как среди зелени лета дорога покрылась снегом, и помчались по ней, поднимая морозную пыль, свадебные тройки в расписных лакированных дугах. И  т о т (Александр Николаевич до сих пор брезгливо думал о нем: т о т), безличный, старый и замерзший, падал на колени, царапая передок саней, вопил о прощении… Застывшее, скованное мукой лицо юной Каси над запорошенными соболями ожило, как наяву, и снова потрясло сердце. А над всем этим, заглушая свадебный колокольный звон, вопли Мезенцева и стук потрясенного сердца, ревели на взлете мощные авиалайнеры.

Знакомая боль в ушах… Пристегнутые ремни и покой кресла… Дремота томила Александра Николаевича, хотя он знал, что не умеет спать в самолете. Он будет думать несвязные мысли и следить прищуренными глазами близкую, яркую луну за иллюминатором.

Вежливые утомленные девочки разнесли кисленькие леденцы и ледяную воду в тонких стаканах. Он улыбнулся, подумав: знали бы они, куда и зачем он летит!..

Спорый дождь, наполняя все вокруг булькающим шепотом, ронял светлые капли на камни надгробий, на резные листья папоротников и белые цветы земляники, усеявшие могилы. В вершинах деревьев грозно и весело гремел гром, — и вдруг в небесную промоину устремились брызжущие солнечные лучи.

Александр Николаевич бродил по старому кладбищу Благовещенска и никак не мог найти могилы своих родителей. Он выбрался на окраину, откуда с взгорья далеко виднелись под убегающей грозовой тучей луга с темными нахохленными стожками прошлогоднего сена. Подстелив плащ, Александр Николаевич сел, прислонившись спиной к низкой деревянной ограде. Закрыв глаза, он запрокинул голову, подставив лицо несильному и теплому порывистому ветру…

Мальчик лет восьми-девяти неведомо как появился перед ним. В чулочках и курточке с белым воротничком, он мирно стоял среди лиловых соцветий шалфея, и отец, отступя, торопливо набрасывал маслом его портрет. Лицо отца было странно неразличимо… только длинные руки в крахмальных манжетах… белое пятно манишки… взбитые ветром волосы. По узкой тропинке к ним робко приблизилась, глядя исподлобья, девочка в холщовом переднике. Мальчик покосился на нее, но продолжал стоять, послушный взмахам отцовской кисти.

Девочка, сморщив лицо, заплакала, повернулась и пошла обратно по тропинке. Тонкий голос ее удалялся, становился подобным комариному писку, головка с прямым пробором на затылке совсем скрылась в волнующихся зарослях шалфея. «Не плачь, Кася, это неприлично», — рассеянно сказал отец, склоняясь над палитрой.

— Кому повем печаль мою? — вдруг отчетливо выговорил Александр Николаевич, открывая глаза.

Мальчик вздохнул и потупился, исчезая…

Александр Николаевич потянулся, удивляясь, что смог задремать в таком месте. Взгляд его упал на мраморную белую плиту, наполовину скрытую цветами густо разросшейся земляники. Он встал на колени и раздвинул их гущину. Он знал, кого хоронят за оградами. На старой потрескавшейся плите не было ни имени, ни года. Но золотые буквы давидовского псалма хорошо сохранились: «Кому повем печали моя и кого призову ко рыданию? Токмо Тебе, Увладыко мой!»

Молчание стояло вокруг. И крик одиночества, запечатленный в древних словах, был безмолвен. Александр Николаевич отер лоб и поднялся. Солнце клонилось к закату. Из лугов хорошо далеко пахло сеном, где-то там поблескивала, кружа, маленькая луговая речка. Розовый цвет багульника расплескался по взгорью, мешая свой дурман с запахом уже просохшей после дождя земли.

Александр Николаевич вспомнил, что забыл плащ, вернулся к ограде, взял его и остался стоять, понурив сизую голову, держа плащ в опущенной руке… «…и в прах обращуся…» Простота этой истины показалась ему откровением и впервые не испугала его, так сильно любившего всегда жизнь. Он почувствовал в эту минуту землю как живую материю, больше — как непознанную им могучую стихию. Он поднял и стиснул в пальцах рыхлую, песчано-глинистую россыпь и позвал: «Мама?»

Он упал навзничь и, шаря руками по земле, глухо крикнул снова: «Ма-ма!» — все сильнее вжимая тело в зашуршавшие под ним комья, желая совсем стать ими, слиться со здешним молчанием, раствориться в мудрости природного кругооборота и утешиться, успокоиться, как бывало, в материнских объятиях, утихнуть под вечной защитой земли. «Прости и успокой, — шептал он. — Большего не надо».

Теперь он знал, что смерти нет. Для его тела, все еще сильного, полнокровного, пульсирующего тоской, — и кровь его, и дыхание стали одной тоской, — смерти нет. Оно уйдет в землю и станет ею. Еще не скоро оно станет совсем землей, но что будут для него тогда тысячелетия и миллионы лет? Миг, мгновение!.. Важно лишь знать, что растворенность не есть исчезновение. Иная — но опять жизнь!

Всегда, с тех пор как, взращенный землей, он наполнился силой, он искал, вскрывал, допытывался ее тайн, ее богатств, в которых — красота и власть людская друг над другом, — и не думал ни разу о главной из тайн, которую беспрекословно и неизбежно открывает человеку земля: «Ты станешь мною, не бойся! Ты сделаешься золотой россыпью иль почвой под кедром, твои останки дадут жизнь какому-нибудь зерну, хоть одному колосу, одной травинке, — ты будешь всем в этом неизбывном мире жизни».

Он поднялся, словно омытый облегчающими слезами, спокойно отряхнул колени и грудь и, не оглядываясь больше по сторонам, не ища ничьих следов, стал спускаться в долину, заросшую столбунцами, туда, где трепещущие скопления стрекоз указывали бочажок, оставшийся после весеннего разлива.

Зазеленив брюки сочной травой, он смочил лицо и шею за ушами и, не вытираясь, подождал, пока высохнет.

Заря уже обагрянила облака. Тоска его прошла. Бездумье и терпение заступили ее место в душе. Он больше не напрягал зрения, стараясь увидеть даль и близь, не тщился вспоминать, не жаждал исполнения надежд. Он все любил, все знал, всех простил и себя простил. За все ошибки. Обновленная сила овладела им, сила, не тратящая себя ни на радость, ни на печаль, ни на злое волнение, ни на раскаянье. Теперь он наконец был готов к деянию.

Предыдущая главаГлава 47 из 54Следующая глава