…И опять поезд долго-долго вез его домой, обратно. Купейная полка была жесткая, узкая. Сухие колени торчали под одеялом. Пристроив на них журнал, Александр Николаевич делал вид, что читает. Глаза закрывались под очками, он легко, неглубоко задремывал от вагонной качки. Мирные разговоры соседок текли мимо его сознания.
В середине дня грохотала дверь купе, появлялись судки с горячим ресторанным борщом. Стараясь не запачкать усы, Александр Николаевич ел немного и медленно, терпеливо, без удовольствия выпивал жидкий чай.
За окном проносились какие-то ничего не значащие станции, полустанки, толстые стрелочницы с флажками, какие-то поля и речушки, — ничто не привлекало его внимания: ни фиолетовые на рассвете скосы гор, ни серые осыпи с остатками наледей и пятнами зеленеющей травы, ни деревушки с лоскутами огородов. Он чувствовал себя опустошенным.
Может быть, и прав этот мордатый, такой приятно мордатый Алексей Федорович. Ему скучно быть чиновником, засиделся, его тянет в поле, в партию, а тут лезет благородная эспаньолка, вежливо-наянливая, со своими, мягко говоря, странными идеями… Полвека, конечно, срок огромный, даже в историческом масштабе большой срок, а в приложении к отдельному человеку — просто черт знает что такое! Мамонт какой-то! Ископаемое — вот что такое этот старец с эспаньолкой. И тоже лезет что-то там открывать!..
Но если рассмотреть эти пятьдесят лет с другой стороны, если они в тебе самом, если это ты сам, тогда они что такое? Пустяк! Мигнуть не успеешь. Хотя он знал, что если раскопать спрессованное в нем время, много чего там загорится, затлеется, заколет. Не надо ничего трогать. Но копалось, невольно копалось под колесный перестук.
— Эт-то что такое? Эт-то что такое? — спрашивали колеса и убежденно отвечали сами себе: — Не-воз-мож-но! Не-воз-мож-но!
Иногда поезд замедлял ход, как бы давая в последний раз вглядеться в зеленые овраги, извилистые речки и лесные дали.
Он знал, что не вернется сюда уже никогда и, вообще, не отъедет от дома, кроме как на трамвае, и не дальше двух остановок. Овраги к вечеру наполняла синяя мгла, неохотно поднимавшаяся до самых краев, пока ночь не погасит границу между небом и этой мглой, все превратив в темное, без берегов пространство.
«Не оживет зерно, если не умрет», — шептал он, глядя на летящий за окном в разрывах туч серп луны… Предположим, он попытался бы представить Алексею Федоровичу некоторые объяснения некоторых обстоятельств: почему он, как это говорится, вышедший в тираж человек, точнее, человек, уволенный из жизни за ненадобностью, вдруг вспомнил о месторождении, которое им было найдено страшно сказать когда! — и теперь хочет убедить людей, которым положено этим заинтересоваться, Алексея Федоровича в частности, что оно действительно существует и заслуживает внимания. Вопрос даже не в том, почему вспомнил, а почему забыл о нем так надолго.
Бросив чемодан в парусиновом чехле, любовно сшитом руками Каси, Александр Николаевич открыл калитку сада, постоял, вглядываясь в деревья, выращенные его руками, вдыхая запах освеженной дождем земли и настоявшийся запах спелых плодов. Небо над садом было высоко и тихо. Белая полоска от самолета круто уходила вниз. Было в ней что-то зовущее, безнадежное и тревожащее. Он подумал, что хочет, не заходя в дом, снова сесть в самолет и отправиться обратно, добраться туда, где сухой теплый ветер на полынных полях, излучины узких рек под крылом, говор и смех мужчин, и шум драги и тусклые крупинки золота в мокрой породе на лотках.
Возвращаться раз за разом из очередной поездки ни с чем становилось все тяжелее.
Из дома вышла жена, сказала растерянно:
— Боже мой, ты? А Воля только что была у нас.
Александр Николаевич смотрел на ее лицо, на черную повязку с драконами. Сначала она ее не носила вовсе, потом стала надевать по праздникам, а теперь всегда, будто она стала частью ее спутанной с пролысинами прически.
Не здороваясь, будто виделись только вчера, он опустился на ступеньку крыльца.
— Все бесполезно, я стар, болен и беспомощен. Я не могу убедить их. Начальников столько, что один другого догоняет — они просто поднимают меня на смех: вы, говорят, товарищ, забыли, где бывали и где ваши аквамарины. У меня от этого хаос в голове делается.
Он подумал, что сын мог бы довести все до конца, понял бы и исправил его промахи. Но теперь он один, и никого после. И чувство неизвестно кем назначенного неотплатимого долга охватило его снова.
Евпраксия Ивановна, не утешая и не разубеждая его, смотрела с жалостью на его руки, свесившиеся с колен, некогда сильные и гладкие и так незаметно похудевшие, с лишней кожей.
— Пока я жив, это месторождение должно быть открыто, — повторил он. — Кроме Воли, я не встречал человека, который захотел бы узнать подробности моих объяснений. Я не получил ни одного слова одобрения. Впрочем, это даже можно понять: явился полоумный дед с дикой идеей… Но все непременно хотят узнать, почему это я через столько лет решил подать заявку, как будто тогда только они убедятся, что она серьезная. Все это тяжело и скучно.
…Потом настала ночь. Изредка что-то потрескивало в балках веранды; яблоки, срываясь с веток, стучали о тесовую крышу. Горел ночник. Кася пошла принести грелку. Александр Николаевич лежал в кровати и осматривал комнату заново, глазами вернувшегося после отлучки человека. У жены сохранилась привычка украшать жилище тканями, подушками, какими-то мелкими медальонами, развешанными по стенам. Он увидел, что все это давно превратилось в хлам: декоративные ткани стали просто тряпками; чехлы на подушках и креслах выцвели, истерлись; буфет почернел от старости. Все, что выручали из сада, тратилось на поездки. И не денег же он добивался! Пусть останется все так, как есть, но чтоб был смысл и оправдание прожитого.
— Я рад, что не застал Волю, — сказал Александр Николаевич. — Не хочу никого видеть.
— Она хорошая девочка. Ей орден дали.
Кася заботливо подоткнула одеяло.
— Вот как? — отозвался он. — Орден это хорошо.
Тени от круглых зубчатых листьев гераней заткали углы. Тикали парижские напольные часы — единственная ценная вещь в доме. Профиль Каси на подушке был слабо освещен сбоку: тонкий нос, высокий лоб, чистая, разгладившаяся линия губ.
— Мне очень жаль, — сказал он и опять замолчал. — Очень жаль, что так сложилось. Я бы хотел дать тебе больше, чем сумел в жизни.
— Самый большой дар, который можешь дать или получить от другого человека, это любовь, — сказала она, не поворачивая головы.
— Я любил тебя, — пробормотал он с усилием, потому что отвык от таких слов.
— Меня?.. Ты любил то, что хотел видеть во мне. А видеть ты хотел домашнюю кошку.
— Но, мадам! — слегка рассердился Александр Николаевич. — Зачем вы-то позволяли такое к себе отношение? И к чему, вообще? И теперь тем более!
— Да, да, ты прав, — торопливо согласилась она. — Прости меня.
Он заметил, что глаза ее наполняются слезами, и поспешил перевести разговор.
— Конечно, мы с Волей единомышленники, но снова передавать ей, что было со мной на этот раз, я не в силах. Пусть она уедет.
Евпраксия Ивановна села, стиснув ночную кофту руками на груди.
Они посмотрели друг на друга с внезапным пониманием своей беспомощности и зависимости друг от друга. То есть они знали это, каждый в отдельности, давно. Но — по отдельности. А это признание, прочитанное ими сейчас в глазах, все еще усугубило.
— Я тебя жалею, — сказала она и погладила его лоб. — Брось все это. Впервые тебя прошу.
Может быть, ему и хотелось бы, чтобы она продолжала настаивать, уговаривать его, может быть, он и согласился бы, уверив себя, что делает это ради нее, но слабость должна была проявить она, женщина.
Евпраксия Ивановна поняла его молчание по-своему.
— Боже мой, как ты честолюбив, — вздохнула она, откидываясь на подушки.
— Кася, пока я жив… Дело даже не в камушках, — перебил он себя. — Главное — бериллий. Раньше мы ему цены не знали: сопутствующий минерал, и только. А сейчас… я не могу даже посвятить тебя в то, как это важно.
— Неужели не можешь? — иронически спросила она. — Ты что, владеешь государственной тайной?
Закрывшись одеялом до подбородка, он усмехнулся сам над собой: оказывается, до сих пор хотелось выглядеть в глазах жены значительным человеком.
— Ну, прилгнул для важности, — признался он, смеясь. — Ничем я не владею. Но теперь-то действительно цена бериллию другая. Бериллиевая руда нужна для авиации и ракетостроения, превосходный изолятор, плавится при тысяче семистах градусов.
— Так…
Они замолчали, слушая, как падают яблоки.
— А как ты объяснишь, почему столько лет молчал?
— Как будто это самое важное?
— Ты расскажешь про все превратности нашей судьбы?
— Ну, кому это надо? На суде я, что ли? Почему я должен об этом рассказывать? Ты-то еще за что казнишь меня?
Он приподнялся на локтях, подавляя бешенство. В висках у него застучало:
— Главное, я сам начинаю чувствовать себя тем, кем я кажусь им: слабым, каким-то навязчивым попрошайкой. Хотя я не прошу, а наоборот, сам предлагаю… Нет, я действительно прошу, я претендую на их понимание, доверие, участие, самый, как нынче говорят, дефицит. Люди видят не то, что есть на самом деле, а то, что хотят видеть. Впрочем, я очень понимаю, насколько уязвима моя позиция.
Он горячился, в глубине души чувствуя, что сгущает краски, тешит по-детски свою обиду, преувеличивает отчужденность последней встречи с Алексеем Федоровичем.
— Моя позиция не трагична. Она смешна — худшее, что может быть.
Разве она не хотела, чтобы он до сих пор был деятелен, уважаем и прочее? Разве она не понимала, что он способен заниматься делом более важным, чем любительское садоводство? Разве она не желала ему успеха, не верила в него? Но если жизнь тебя отшвыривает на обочину, зачем ты, старый и смешной, продолжаешь сражаться и доказывать вещи, которые тебе лично уже ничего не прибавят?
— Я хочу покоя, — сказала она.
Александр Николаевич отвернулся к стене.
— Ну, зачем тебе это? Скрывал, скрывал, и вдруг — нате!
Он помолчал, подавляя обиду.
— Прожили жизнь, и ты разучилась понимать меня. Странно… я никогда не спрашивал себя, любишь ли ты меня…
— Ты женился на мне, «спас» в самую тяжелую, может быть, самую страшную минуту…
Ее голос пресекся от настоящего гнева. Как он смеет сомневаться, что-то разрушать в том ее безупречном, безоблачном мире, каким виделось ей теперь ее прошлое! Как смеет он напоминать!
— Ты не могла никогда простить, что я был свидетелем твоего унижения, — догадался он.
Она устало закрыла глаза:
— Жизнь невозвратна, Саша. Вы совершенно правы, граф Марешан.
— Что?
Она не ответила.