К книге
ОползеньЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Глава шестая
70%
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Глава шестая
38

Человеческой безучастности как таковой не существует. Самое холодное равнодушие, самое глубокое забвение — это тоже отношение, только в особой, замкнутой форме таящее свои причины. Сознательное или бессознательное выключение из круга своих чувств и мыслей, из своей памяти какого-то эпизода, человека, причинной цепи событий не есть все-таки полное уничтожение в собственном сознании их прежнего бытия и значения. Это только выключение, но не стирание, своего рода летаргия, но не их смерть. То, что так часто и легко обозначается выражением «наплевать», «что мне за дело?» есть только отталкивание от себя, инстинктивная предусмотрительность натуры, не могущей одновременно вместить весь свой внутренний багаж и живущей его поступательно сменяющими друг друга частями. Если же почему-то происходит смещение этих частей, вызванное обстоятельствами душевного развития или вмешательством извне, человек начинает, порой очень болезненно, ощущать многообразие своих связей, казалось, навсегда оборванных, перетершихся; начинается новое осмысление прошлого опыта, приходят новые оценки самого себя (не значит, впрочем, что теперь-то уж верные), выясняются ранее не предполагавшиеся обязательства на будущее.

Но такой переворот не совершается вдруг. Процесс его может подготовляться годами, и потом трудно уже бывает дать себе ясный отчет, чем он действительно вызван.

Трудно сказать, чем расстроила его последняя встреча с Мезенцевым: было в ней что-то панихидное, затхлый какой-то оттенок, против которого восставало все его деятельное существо. Он чувствовал, что чем старше становится, тем больше он любит и оправдывает во всем молодость: и ее шалопайство, и страсть к революции, к ниспровержениям авторитетов и идолов. Всегда и во все времена в ней бродит буйная сила разрушения, но и созидание — за ней в свой черед, она — залог продолжающегося действа жизни.

С первого дня войны с отупелым отчаянием слушал он сообщения об оставленных землях и разрушенных городах, но если бы умел, он горячее всего молился бы об одном: чтоб как можно больше уцелело в этой войне молодежи. Ее собирательный образ: безусой, в пилоточках, в портупеях — воплощался для него теперь в сыне, как лучшее, что было в молодости его поколения, соединилось и запечатлелось для него навсегда в погибшем Косте Промыслове. Он искал и не находил ни одной личной ниточки, какая тянулась бы от него — ничего не сохранилось: ни фотографии, ни письма. И не было вокруг ни одного человека, которому он захотел бы рассказывать о своей любви и неперестающей печали. Может быть, теперь только Мазаеву, как ни странно… Тоже, наверное, постарел, изменился, если, конечно, жив еще. Но с ним-то, с Мазаевым и связан был незримый больной нерв: нащупаешь — дернешься. Вина не вина, какая-то собственная недостаточность ощущалась, когда приходил ему на ум этот человек. «Что мне за дело до него, наплевать-то десять раз», — говорил себе Александр Николаевич, но как-то слабо это утешало.

Сидел он ночами в пустом хлебном магазине, караулил пустые полки, ежился то ли от холода, то ли от копившейся вновь овладевающей им сумятицы.

К шести утра собралась очередь: старухи и дети. В темноте молча жались друг к другу, топали ногами, пытаясь согреться, терпеливо ждали до восьми, пока откроется магазин. К открытию черная шевелящаяся лента людей густела, изгибалась вдоль улицы. Александр Николаевич выходил и стоял вместе со всеми, чувствуя смирение и печаль. Он знал, что все остальные чувствуют то же, и ему делалось легче, спокойнее от близости этих людей. Его горе смешивалось с их горем, и он растворялся в их общей судьбе обездоленных, среди сирот и вдов.

Предыдущая главаГлава 38 из 54Следующая глава