Отец Александра Николаевича был из тех высоконравственных натур, которые, несмотря на любые удары судьбы, сохраняют верность своим идеалам. Верность эта была чисто духовного плана, ни в какие практические формы вылиться она не могла, потому что движение семидесятников, к которому принадлежал отец, на его же глазах мельчало, выдыхалось, гасло.
В сущности, он был очень одинокий человек. Александр Николаевич понимал это. Но ему некогда было разделять одиночество отца: слишком много работы, слишком хлопотная должность, никакого, хоть маленького, состояния скоплено не было. Отношения со столичной родней были давно прерваны. Отец существовал в своем замкнутом мире, где приход свежего номера «Русских ведомостей» считался событием. Проведя в Сибири едва ли не полвека, он все жил ожиданием перемен, которые перевернут общую судьбу страны и его собственную.
Александр Николаевич с матерью (пока она была жива) смотрели на эту отцовскую восторженность снисходительно: он любил рассуждать о мировых вопросах, мечтал о возобновлении борьбы, но таилась за этим боль человека не у дел, лишенного атмосферы и единомышленников, изнемогающего в бессильных сомнениях и воспоминаниях о поре своей молодости. «Мы политические калеки, засидевшиеся невесты, — иногда горько шутил он. — Уповали, уповали да и уповать перестали. Вздымается народушко и опадает, не готов к революции, не готов!»
Народовольцев своего поколения он считал жертвами. Они откликнулись на зов истории, способные жизни положить во имя счастья человечества. Но правительство упекло жертвователей на окраину империи, и там их молодые порывы тихо иссякли в глуши провинциальных городков, во двориках с курами и огородами. Отец не мог смириться с таким позором и обидой и ставить на себе крест не соглашался.
В Благовещенске его знали все, и он всех знал. Но друг у него был единственный: действительный статский советник Промыслов, с которым, сколько себя помнил Александр Николаевич, велись бесконечные странные разговоры. По убеждениям Промыслов был совершенно правоверный и благонадежный, но любил дразнить и щекотать идеалиста-семидесятника (да и собственное воображение тоже) несбыточными картинами.
— Представьте, завтра власть переменяется: меня вызывают в Петербург, ставят министром, вас — губернатором, вспомнив ваши заслуги. В состоянии вы взять на себя такую ответственность? Созрели вы для этого?
«Тужат, куда брагу сливать, а солод не рощен», — думал Александр Николаевич. Отец смеялся, махал рукой:
— Статочное ли дело, Промыслов! С вами невозможно говорить серьезно. Наш девиз: «Иди и гибни! Дело прочно, когда под ним струится кровь!»
— Кровь-то проливать все мастера, — с задумчивой злобой говорил Промыслов. — Кто созидать будет светлое будущее? «Жаль только, жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе». А может, и хорошо, что не придется! — неожиданно заключал он.
Между прочим, сына своего Костю он готовил к этому будущему основательно, учил его в Петербургском университете юридическим наукам. Когда Костя приезжал в Благовещенск и с юношеским азартом подключался к спорам стариков, Александр Николаевич смотрел на него с тихим любованием, как на человека другой породы, другого — умственного — направления, призванного когда-нибудь решать большие задачи.
Звучала в столовой английская, немецкая речь, раздавались ссылки на Прудона, Сен-Жюста, Гегеля, потом стал и Маркс упоминаться… Костя горячился, отец сиял глазами, Промыслов-старший посмеивался. Александр Николаевич не вникал, потому что ничего не понимал. Накачавшись в санях до тошноты по занесенным увалам, накричавшись до хрипоты на десятников, инженеров, горных техников, наглядевшись на тупой, больной и смертельно усталый народ, о котором так славно и складно говорилось у них в доме, он воспринимал эти разговоры и сочувствие (он знал, что это искреннее, настоящее сочувствие) как «сливки умственной мысли», в ближайшем обозримом будущем к реальной жизни неприложимые и ничего в ней изменить не могущие. Хотя отец и намекал, что выпавшее из рук борцов знамя есть кому нести дальше.
Отец жил между порывами воодушевления и периодами отчаяния, каждую, как он выражался, победу реакции воспринимая словно личную трагедию. Сын продолжал служить у людоедов — иначе золотопромышленников отец не называл. Был он в глазах сына человеком исключительным, недоступным мелкой суете. Неустанно подогревая в себе внутренний протест против монархии и засилья людоедов, он никогда не терял надежды, что придет великий час возмездия.
«Еще вчера я беседовал с вами, а ныне черный лик смерти внезапу накрыл меня. Приидите, о, братие и друзи, и вси, знаемии мя, и целуйте мя последним целованием».
Над заиндевелым дымящимся лесом кладбищенских крестов и оград струился и уплывал тленно сладкий синий дымок из кадильницы. Замерзший маленький попик читал треснувшим тенорком скоро и робко. Потупившись, Александр Николаевич стоял у разрытой могилы.
«Все стирается, все проходит… Неужели я забуду и голос отца, как почти забыл голос мамы? Останется только самый звук, интонация, но и она постепенно погаснет в памяти?.. Что есть память? Что есть прошедшее, которое мы силимся зачем-то удержать в себе?.. Зачем?..»
Под белым погребальным покрывалом угадывались сложенные руки отца. Редкий иней слетал и, сверкая, успокаивался на них.
С забившимся сердцем Александр Николаевич вспомнил последнее слабое пожатье, каким отец ответил на его прикосновение.
— Скажи мне что-нибудь? — почему-то стыдясь, попросил он тогда, желая с отчаянием, чтоб умирающий его напутствовал, завещал ему что-то самое главное, что он должен знать, оставаясь на свете один.
— Ну, что я тебе скажу? — с капризной слабостью возразил отец, измученный хворью, и закрыл глаза, обведенные коричневыми кругами. — Что я тебе скажу? — прошептал он еще раз.
…Тогда он нащупал на постели сухую отцовскую ладонь и сжал ее. И она последний раз ответила ему чуть слышно.
— Руки-ти, руки-ти развяжите ему, — зашушукались старухи, окружавшие гроб. — Так и на тот свет пойдет со связанными руками? Ему перед другими обидно будет. А палочку-ти положили, чтоб подпираться?
Черные платки и согнутые старушечьи спины заволновались, скрыли от него гроб, что-то там делали с отцом, необходимое перед его безвозвратной дорогой.
В сущности, он плохо знал своего отца, и жизнь его осталась тайной, как жизнь чужого. Его идеи он отвергал как заблуждения, не делил ни его страхов, ни восторгов. Казалось, еще успеется, еще будет время выслушать. И вот все кончилось молчанием без ответа, без отзыва, молчанием сомкнутых губ, век, холодом сложенных рук.
Здешние буряты могут назвать своих предков по мужской линии в двадцати пяти поколениях. Кого знает он? Какое-то смутное предание, что дед жил по одну сторону речки Оскол, а бабка по другую? И где эта речка? Лежит она где-то под толщей льда, в занесенных пургой по макушку кустарниках, предназначенная отныне ему быть единственным знаком его начала. К нему пришло странное ощущение его собственного исчезновения, растворения в роде частицей, как взвесь песка в воде.
— Примите мои соболезнования, дорогой, — неторопливо и важно сказал известный в городе купец, разбогатевший на оптовой торговле. Припухшие умные глаза его слезились на морозе, и мочка уха побелела.
— Спасибо, что пришли почтить… прошу и на обеде поминальном присутствовать, — с трудом выговорил Александр Николаевич, глядя на эту мочку.
— Да-а, — вздохнул купец. — Давно ли матушка, и теперь вот… Я, знаете ли, уважал талант родителя вашего, хотя, конечно, он был странных взглядов человек. Вы-то, однако, ошибок его не повторили. — Купец перекрестился, как бы одобряя Александра Николаевича. — Он ведь, если помните, семейство наше все в портретах изобразил. В столовой теперь висим. Так сказать, основа купеческого древа-с… Я, собственно, по случаю здесь, своих навестить, некоторым образом — годовщина. Гляжу, и вашего подвозят. Надо, думаю, подойти проститься, знакомцы были.
Да-с, зигзаг!.. Отец был портретистом, и, можно сказать, даже модным. Все окрестные людоеды делали ему заказы, из Кяхты и Верхнеудинска приезжали. И писал он не тех, кого любил и чьи убеждения разделял, друзей по Нерчинску и Акатую, а таких вот, почти открыто презиравших его. И не его память они почтить пришли, а сыну выразить… на всякий случай. Как он заодно с ними теперь и ошибок отца не повторяет. Так и переплевал бы в каждые глаза!.. Пришло это мгновенным, обжигающим ознобом — и отпустило.
«Я плохо справляюсь с собой сегодня, — подумал он. — Я ошибок не повторяю и не делаю. Я ровен, осмотрителен и расчетлив. Это мои убеждения. Я очень средний? Ну и отлично. Это признак выживаемости».
Он вдруг зарыдал, в последний раз взглянув на отцовское лицо. «Мой бедный, мой бедный, — повторял он молча. — Зачем тебе все это было отпущено? Так мало радости, так много скорби и обмана! Сколько ни проживи — мало радости и много обмана».
И только один нашелся человек обнять его в эту минуту. Он удивился, что один-то нашелся: у него не было друзей. Александр Николаевич обернулся — Костя Промыслов, неудержимо румяный от холода, с настороженными темными глазами. Студенческую фуражку он держал под мышкой и уронил ее, обнимая Александра Николаевича. Оба одновременно нагнулись за ней и слабо улыбнулись друг другу замерзшими лицами.
— Я только сейчас приехал, — быстрым шепотом заговорил Костя. — Уж только на кладбище догнал. Как все это неожиданно!
Костя пожимал руку Александра Николаевича горячими руками и смотрел так по-родному, что у того впервые шевельнулся камень, лежавший на сердце.
— Смерть всегда неожиданна, Костя. Ты на каникулы приехал?
— Да… повидаться и, может быть, проститься.
— Ты говоришь странно… Или мне кажется? Что-то недоговариваешь?
— Молчите! — прервал его Костя.
К ним пробирался между провожающими старик Промыслов.
— Ну вот, не с кем больше спорить, некому предложить губернаторство…
Он беззвучно искривил лицо и поник головой над свежим холмиком.
…Немноголюдный поминальный обед закончился, и они остались с Костей наедине, сели в кожаные кресла. Александр Николаевич обвел глазами брошенный мольберт, рядом в раскрытом ящике — засохшие краски, на ломберном столике в корзинке — не оконченное матерью вязание, которое отец не велел убирать никогда. На мгновение остро захотелось вырваться отсюда в какую-то иную жизнь… Но какую? Куда?..
Он смотрел на ровный юношеский пробор Кости, на его склоненную голову, прямые плечи в студенческой тужурке. Костя листал книгу, последнюю, которую читал отец перед смертью.
— «Что мне сказать и о чем говорить? Теперь время слез, а не слов, рыданий, а не речей, молитвы, а не проповеди…» — Костя поднял глаза: — Умели древние, а? Четвертый век — расцвет христианства, так, кажется?
— Не знаю, Костя, ничего я этого не знаю, никогда ничем таким не интересовался.
Хоть и было на душе тяжело, но приятно было смотреть на Костю, любуясь, смотрел. Возмужал, конечно, пока не виделись, свежесть эта, румянец, тайна какая-то в голосе. Порывы тоже, поди, самые искренние? Прекрасная румяная молодость! Отчего это так скоро линяет потом человек?
В черном стекле отражалась горящая люстра и комнатные цветы на подоконнике. Казалось, снег летит сквозь листву. Александр Николаевич подумал, как быстро он засыпает сейчас холмик на кладбище… Где душа отца? Сидит, как нахохленная птица, на кресте и смотрит в поле, в метель?..
Он перевел взгляд на акварельный портрет матери, написанный отцом еще в молодости: победительная улыбка, красные волосы, толсто перевитые золотыми нитями… Почему красные? Мать была темноволоса, робка, болезненна… Откуда в ней выражение нежной силы, гордости, вызова в распахнутых глазах, в полных губах? Александр Николаевич не знал и не помнил ее такой. Он не знал ее в молодости. Он привык, что вся ее жизнь, ее заботы и радости сосредоточены на нем, и лишь сегодня впервые нашел время подумать, что ведь, пожалуй, это не совсем так, не всегда так было. И он никогда не узнает, что было до него. От этой невозвратности его сердце взрослого человека сиротски сжалось. Тоска подступила к нему, как понизовый плотный, слоистый туман.
— Страдаете очень, Саша?
— Ты знаешь, странное чувство: будто мы молоды до тех пор, пока живы наши родители… Впрочем… не знаю. Очень пусто. Завидую твоей молодости, характеру. Университет, Петроград… завидую!
В ответ на протестующий жест Кости Александр Николаевич решительно повторил:
— Завидую! Мне уж не подняться. Втянулся, привык, достиг. Будущее, Костя, — вам, мне — настоящее!
— Саша, это не совсем так, — осторожно возразил Промыслов. — Скоро мы все встанем перед дилеммой будущего.
— А-а, надоели мне эти интеллигентские мечты о будущем!.. Вот сегодня утром захватили меня рабочие в конторе: жалобы, злоба. Мне жалко их, конечно, я сострадаю, как говорит интеллигенция, мечтающая о светлом будущем, но веришь, Костя, я где-то в глубине души… не то что испугался, а так… укол мгновенный, знаешь? Ох, не надо совать палку в этот муравейник! Это беззащитная пока сила, я бы сказал, беспомощная сила, но она может стать страшной.
— Эта сила свое слово скажет.
Осторожная настойчивость прозвучала в этих словах Промыслова, но Александр Николаевич еще не понял, к чему она.
— Ты был ребенком, Костя… прошел пятый год, потом — Ленские расстрелы… Нет, ты увлекаешься! — Он чуть запнулся: говорить ли. — Я помню отчаяние отца после этого, он все на что-то надеялся, понимаешь? На общественные перемены. На него двенадцатый год произвел страшное впечатление… Твои упования и твоих товарищей студентов, может быть, и прекрасны, с вашей точки зрения, но они не сбудутся, нет!
— Ты противоречишь сам себе, и ты ошибаешься, — впервые называя Александра Николаевича на «ты», сказал Костя. — С одной стороны, ты говоришь: опасно ворошить рабочий муравейник, но ты ошибаешься, считая брожение в обществе чисто студенческой тенденцией. Вот дальневосточные воротилы не одобряют царя, считают, что его политика мешает им развернуться. Но не они, Саша, не они! Именно рабочие переменят все, это класс, за которым история.
Он заволновался, густея румянцем, какая-то незнакомая горячность, даже жесткость прорывалась в нем.
Александр Николаевич тоже начал сердиться:
— Я повидал немало, Костя. Есть рудничные рабочие, есть хлебопашцы, есть горщики, старатели-одиночки, есть гранильщики. Есть, наконец, мещане, купцы, приказчики, чиновники, охотники-промысловики… На Камчатке — камчадалы, в тайге — якуты и гольды, здесь — забайкальские казаки, буряты, у всех своя, особая жизнь. Как вы мыслите объединить всю эту разнородную массу в общем интересе под видом двух монолитных классов — рабочих и крестьян? По какому принципу? Нонсенс! А не получится, как у сибирских татар? Они очень любят нашего Николая-угодника, рождество и крещение, но, умирая, зовут не священника, а шамана.
— И все же, — упрямо повторил Промыслов, — есть общее.
— Сейчас скажешь: гнет, да? — перебил Александр Николаевич. — Уж не хочешь ли ты агитировать господина управляющего? — пошутил он. — Утром Мазаев, вечером ты.
Он не заметил, как при упоминании имени Мазаева легкая усмешка пробежала по лицу Кости.
Александр Николаевич налил из графинчика в рюмки, захмелев, обнял студента:
— Люблю, Костя, мальчик…
У него было такое чувство, будто перед ним — младший брат, восторженный и неопытный. Хотелось приоткрыть ему жизнь такой, какой он сам понимал ее, чтоб меньше ушибался об ее углы, лучше разбирался в людях. Александр Николаевич полагал, что уже имеет право на это. Лекции, митинги, студенческие сходки, баловство с нелегальщиной, — одно, а реальность, повседневность — совсем другое, своего рода терка, которая быстро и больно обкатывает людей: тех, кто понежней, просто растирает в кисель, у тех же, кто покрепче, отдирает заусенцы самомнения, укрощает влечение к социальному-то прожектерству.
Но глаза Кости, казалось, не пускали в себя, таили что-то свое. Однако мысль эта о глазах, не мысль даже, а так — впечатление, не зацепилась в сознании Александра Николаевича, растворилась в размягченно-печальном его настроении.
Люди, особенно в молодости, редко догадываются, какая из их встреч последняя, какой из их разговоров — прощальный. Да и странно было бы ни с того ни с сего думать вдруг так. Молодых не посещают предчувствия.
В глухой тишине зимнего вечера они сидели в широких креслах у светлого круга лампы, затворив резные дубовые двери, и глядели друг на друга: один с сомнением, будто в чем-то внутренне колеблясь, другой — покровительственно, с усмешкой под пушистыми усами, и ничего уже больше не говорили важного и значительного. Да и что бы они успели сказать, в чем довериться, связанные только короткими полудетскими воспоминаниями? В молодости воспоминания не особо ценятся, их цена вырастает потом, чем дальше — тем больше, до того вырастает, что без них человек и существовать не может. Ведь порой только они одни и подтверждают ему, что он жил, что он был иным… Но самое невероятное было бы вообразить тогда, что вот это длинное свежее юношеское лицо Кости с пухлыми губами, с высоким прекрасным лбом и твердым взглядом отныне останется в памяти неизменным, и невозможно будет ни разу больше вспомнить, увидеть его другим.