Ярема очутился в чрезвычайно «изысканном» обществе: куренной Гром, бывший землемер с Тернопольщины, грузный лохматый мужчина, не переносивший высоких людей и всегда ворчавший: «Садись, чего ноги расставил!» Штабсарцт — военный врач Вильфрид Кемпер, белокурый, с брезгливо искривленными губами, всегда начищенный и наглянцованный, в немецком мундире с кручеными майорскими погонами (если захватят его большевики, станет выдавать себя за бандеровского пленника, которого силой оружия заставили врачевать в схронах). Еще был возле них за лакея Гринь, санитар и палач в одной ипостаси, неуклюжее мурло, лишенное каких-либо человеческих рефлексов. Время от времени наведывался к ним представитель службы безопасности доктор Зенон, у которого от доктора было разве что пенсне на носу, да и то, как считал Ярема, украденное или просто снятое с замученного учителя или инженера.
Куренной Гром придерживался правила — как можно меньше показываться, подчиненным, справедливо рассуждая, что, чем меньше о тебе знают, тем загадочнее, а значит, и могущественнее кажешься этой мелкоте. Все качества, эмоции, все склонности и душевные движения (при условии, конечно, что кто-то попробовал бы отыскать в нем неуловимую субстанцию души) куренного сводились к одному Белову: жестокость. Штабсарцт Кемпер проявлял во всем сонное равнодушие и брезгливость. Как он очутился в курене Грома, Ярема не нот догадаться, а какие-либо разговоры об этом Кемпер сразу пресекал.
Жили под землей, в вырытых укрытиях — схронах, соединенных между собой сложными ходами сообщений, в землянках, обшитых шалевкой, а то и сосновым кругляком, замаскированных снаружи так, что, не зная, можно было просидеть целый день под деревом, а между тем дерево то росло в… ящике, который являлся своеобразной дверцей большого схрона пана куренного. Непосредственно от землянки куренного шли тайные переходы к подземному госпиталю — двум землянкам, обшитым строгаными белыми досками. В одной из них жил Кемпер, вторая служила больничной палатой. Там Кемпер при помощи Гриня и словака Игнаца, который считался фельдшером, а на самом деле только и умел, что ковать коней да пускать кровь бычкам, возвращал к здоровью воителей, попавших под пули преследователей.
Заранее распланированных акций не было. Случайные наскоки на села, убийства активистов или просто сведение счетов: «А-а, ты когда-то назвал меня таким-сяким словом, так теперь получай!..» Больших усилий требовало снабжение сотен харчами. Отправки за харчем относились к самым опасным. Приходилось брить у крестьян, а крестьянин, когда у него отбирают последнее, способен к жесточайшему сопротивлению. Нередко пристреливали вместе с коровой или кабаном и их владельцев. Вешали крестьянину на шею плакат с надписью «Большевик», из коровы вываливали внутренности прямо посреди улицы, тушу закутывали в мешки, быстро волокли к лесу.
Самогонку сначала варили сами, но потом Зенон спохватился: на запах дыма могли налететь отряды, брошенные против бандеровцев. Была дикая сцена в землянке куренного. Гром топал ногами и кричал на доктора Зенона, что расхряпает на его паршивом носу его смердящие стеклышки, если он будет вмешиваться не в свои дела. Однако кончилось тем, что куренной велел дать по пятьдесят палок здоровым парням, варившим самогон, и после того бунчужному харчевому было велено добывать самогон за деньги. Денег у лесных вояк было до черта, так как ограбили немало сберегательных касс и почтальонов, а тратить эти бумажки в лесу было не на что, разве только накалывать на еловые колючки.
Доктора Кемпера снабжали наилучшим первачом, чтобы заменял он стопроцентный медицинский спирт, и Гром, когда собственные запасы исчерпывались, всегда звал Кемпера к себе с его запасом спиртного.
Пили много и упорно. Воздух в плохо вентилируемой землянке густел, наполнялся табачным чадом, самогонными испарениями, голоса глухо бились под низким потолком, слезились глаза. Падали слова украинские, немецкие, иногда — латынь, которую знали Ярема и Кемпер, а куренной ее никогда не слыхивал и раздражался от самого ее звука.
Напившись до рвоты, куренной снимал с себя френч и сорочку, вертелся в землянке голый до пояса, подставлял свою волосатую грудь то Яреме, то Кемперу, ревел: «Пощекочи! Пощекочи!» Они знали, что с пьяным шутки плохи, царапали ему ногтями под мышками, он подставлял спину, приседал, покрикивал: «Между лопатками! Ниже, ниже!» А то надувал толстое чрево, подставлял Яреме, кричал: «Бей меня по пузу автоматом! Прикладом, отче! Кому говорю!» И Ярема, тоже пьяный и одуревший, хлопал по волосатому животу прикладом автомата, а тому было мало, он рычал: «Сильнее бей, паскудный поп! Сильнее!»
Немец сидел, покуривал, свысока усмехался. Когда куренной налетал и на него, он отстранял его движением руки, говорил спокойно: «Кажется, у меня возникла хорошая идея». Всегда у него возникали идеи, когда ему припекало. Куренной глуповато таращился на Кемпера, а тот подсовывал ему кружку с первачом, приговаривал: «Однако сначала надо выпить, а уж потом к делу».
Так во время одной, пьянки он выдвинул идею «часа сексуальной гигиены» для вояк. Была уже зима. Гринь истопил печку дубовыми дровами, куренной бормотал: «Час… гигиены… час… ги-ги-ги…» А потом вдруг протрезвел, замолотил кулаком по столу, крикнул: «А что! И устроим! Все для моих верных боевых побратимов! Все!» Кемпер уже не рад был своей идее, попытался было отсоветовать куренному, но тот уперся на своем и упрямо повторял: «Устроим! И не откладывая! Сегодня ночью! Сейчас!»
На дворе трещал мороз, а здесь весело потрескивали в печке сухие дубовые дрова, землянка наполнилась теплом и уютом — не то что летом, когда она смердела прокисшим запахом пота и табака. Изо всех возможных вариантов мороз — землянка немец, ясное дело, всегда выбирал бы только землянку, но что же он мог поделать, когда этот упрямый волосатый козел уперся на своем, еще и повторил несколько раз, чтобы капеллан и доктор тоже присутствовали во время «часа сексуальной гигиены». Кемпер и Ярема стали одеваться.
Падали на легкие санки по двое, а то и по трое, а кто и верхом, колонна сформировалась в движении, все делалось в привычном злодейском молчании, лишь порой заскрипят сани, да фыркнет лошадь, да копыта протопают по твердому. Хотя почти все бандиты обычно были либо сонны, либо пьяны, с началом акции каждый как бы перерождался, становился хитрым, осторожным, коварным, как мелкий хищник.
Ярема и Кемпер ехали в одних санях. Лежали на сене, покрытом теплым гуцульским покрывалом, грели друг другу спины. He только грели — защищали. Спина — это ведь самое уязвимое место. Молчали. Когда сани резко потряхивало на ухабах или толстых кореньях деревьев, кучер коротко ругался сквозь зубы. Яреме хотелось смеяться над слишком изнеженным немцем, но он сдерживался, только сопел и хмыкал, будто откашливался. Но мог постичь этого штабсарцта. За каким дьяволом он погнался, очутившись аж тут, в схронах бандеровских воителей? Что соединяло его с этими людьми? У них всех хоть общий язык, а он и этого не имеет. Прячется от кары за содеянные преступления? Но ведь худшего места для укрытия не мог выдумать и самый большой глупец! Пусть уж они — им некуда податься, И как ни странно, у него с Кемпером завязывалось нечто вроде дружбы, этакий бутон дружественных отношений на ботве недоверия и подозрений. С куренным Ярема не мог найти ни единого общего слова. Трезвый Гром на всех хмурился, никому не верил, всеми был недоволен. Ярему оскорбительно звал: «Эй ты, поп!», а когда Ярема напомнил ему, что он прислан высокими людьми, Гром сплюнул в его сторону, коротко крикнул: «Вот! На тебя и на твои высокие сферы!» Этот человек никого на свете не любил и не уважал. Свет платил ему тем же, он это знал, оттого так кипела в нем звериная злоба ко всему, проявляясь в неудержимой жестокости.
Санитар и палач Гринь все делал молча, тихо. Прокрадывался в землянку так, что ты его и не слышал, вырастал у тебя за плечами, как кара господня, а когда его спрашивали: «Тебе чего тут?», ничего не отвечал, мигом находил себе какую-нибудь мелкую работу, делал вид, что страшно занят, громко сопел.
Иногда Ярема пробовал завести с ним разговор, спрашивал его:
— Гринь, что ты делаешь?
— Сижу.
— Вижу, что сидишь. Но человек не может вот так просто сидеть. Человек может в такие минуты что-то вспоминать, думать.
— А о чем мне думать?
— О высоких материях, о боге.
— Не знаю я высоких материй. А бога нет.
— Не святотатствуй, Гринь. Бог все слышит и покарает тебя. Ты мог бы думать про свою душу.
— Нет у меня души,
— А грехи? Грехи у тебя есть. Думай об искуплении грехов.
— Грехи останутся, думай о них или не думай.
— Нельзя быть таким, Гринь. Ты же все-таки человек, а не бессловесное быдло.
— Отвяжитесь, пан капеллан. Быдло так быдло.
Словак Игнац днем мурлыкал песенки, а ночью плакал во сне. Плакал еженощно, поэтому спать устраивался так, чтобы быть одному, а то как-то выпало им ночевать с Гринем, и Гринь, когда Игнац среди ночи стал всхлипывать, чуть не задушил его. Еле оттащили Гриня от словака.
С Кемпером поначалу возникла у них стычка. Опьянев, Ярема не стерпел и стал допытываться у немца, как тот стал украинским националистом. Ведь для этого нужны вон какие метаморфозы! Все равно что мусульманину стать христианином.
— А пан? — прищурил глаз Кемпер.
— Я украинец! — гордо ответил Ярема.
— А сколько пану лет?
— Не имеет значения. Еще молодой. Чуть побольше двадцати.
— Ага. Хорошо. Еще молодой, а уже успел принести присягу нескольким правительствам и властям.
— А вы подсчитали мои присяги? — вскипел Ярема.
— Могу это сделать, — Кемпер стал загибать пальцы на руке. — Первая присяга — перед господом богом. Ад майорем деи глориам, то есть для вящей славы господней. Не возражаете? Конечно же нет. Потом — перед фюрером. Это когда вступали в CG. Затем — Степану Бандере. Верность идеалам национализма. Как это там? Я, капеллан Прорва, буду и в дальнейшем, в любых условиях, при любых обстоятельствах дисциплинированным украинским революционером и в меру своих сил и способностей буду работать на пользу своего народа и завоевания Самостийной украинской державы. Так?
— Допустим. Но я после долгих заблуждений пришел к своему национальному делу. А куда пришли вы?
— Куда пришел, туда и пришел. Не надо об этом. Давайте лучше выпьем.
Капелланом Ярема только считался. Не проводил никаких отправлений, не носил креста с собой, вместо него автомат, пистолет и гранаты. Когда хоронили убитых бандеровцев, бормотал какую-нибудь молитву, чертил в воздухе сложенными пальцами крест — и все тут. От него ничего и не требовали. Единственное условие поставил куренной: чтобы капеллан присутствовал на всех важных акциях сотен. Одно его присутствие должно было освящать деяния, какими бы они ни были. И уж если эти бандюги и не могли вслед за фашистами сказать: «С нами бог», то все же имели свою собственную, продиктованную истинным положением вещей формулу: «С нами поп». Так он, бывший иезуит, без пяти минут священник, долголетний слуга господний, стал теперь слугой бандитов, защищал их от людей и от бога. Ад майорем деи глориам.
И теперь ехал с ними также ад майорем деи глориам. Кемпер должен был хоть заботиться о раненых, делать им перевязки (хотя какие там раненые в войне с женщинами!), а он должен был освящать издевательства и поругание, насилие и грабеж.
Сани мчались быстрее и быстрее. Приближалось неотвратимое. И так всякий раз. Мучила ли Ярему совесть? Пытался разобраться, но, загнанный в угол безвыходности, отгонял от себя сомнения.
Пошевелил спиной, чтобы напомнить доктору, куда едут, на какой позор. Спина доктора не приняла сигнала тревоги. Кемпер лежал в санях, как тяжелое дерево, сваленное бурей. Лишенный эмоций, чуждый совести, равнодушный ко всему: к снегу, к темному лесу, к похлестыванию конского хвоста, к комочкам земли, вылетавшим из-под конских копыт и тарахтевшим по тулупам. Только когда сани ударялись о корень или камень, доктор коротко и зло ругался по-немецки и опять лежал молча и неподвижно, как дикое поваленное дерево.
Альперштейн значит: горный камень, альпийский камень. Гордые скалы, что вырисовываются своими верхушками на голубых полотнищах неба, принимают вечную купель в ледяных океанах голубых ветров, легко пронизывают влажные чрева отяжелевших туч и мужественно принимают на себя удары грозы. А еще поражают они своим одиночеством. Торчат в высоком небе, как занемевшие пальцы лукавой судьбы, окаменело расставленные в безграничности мира, свободные от касаний, далекие от общности. Это — альпийские камни.
Но что было общего с ними у отца Софии, старого сапожника Альперштейна, который всю жизнь просидел в маленькой застекленной будочке, примостившейся на широком тротуаре у слияния двух улиц большого города, в будочке, у которой, кажется, даже не было дверей, так как никто не видел ее закрытой, в будочке, вокруг которой вихрились тысячелюдные толпы, окутывая ее своим гомоном, спешкой и озабоченностью? Старый Альперштейн просто не представлял себя вне своей будочки, без людей и их извечной обеспокоенности. Кое-как наляпанные на куске дикта слова «Ремонт обуви» надежно обеспечивали его от одиночества, всегда обещали новых и новых заказчиков.
Утлые лодочки детских сандалий, легкие суденышки женских туфелек, поврежденные и продырявленные после суматошного плавания по безжалостным рекам тротуаров большого города, собирались в спокойной Альперштейновой гавани, называвшейся «Ремонт обуви». И в том названии звучало обещание новых плаваний, и ловкий молоточек, выгнутый, что твоя наимоднейшая дамская туфелька, в жилистой руке старого Альперштейна летал легко и быстро и постукивал успокаивающе: тук-тук-тук, и сам Альперштейи радостно улыбался, вглядываясь своими круглыми, на широкой дужке, очками в свою работу, а поверх очков посматривая заговорщически на владельца или владелицу ботинка и незаметно подмигивая, мол, все в порядке, старый Альперштейн мигом вернет вам утраченное счастье городских странствий среди многолюдья.
День кончался всегда тем, что вокруг будочки вырастали торосы протертых подметок, стоптанных каблуков, старого кожаного хлама, и дворничиха тетка Настя приходила с метлою, сердито скребла панель и говорила умышленно громко, чтобы услышал Альперштейн: «Вот же пакостный еврей!» В ее словах не было раздраженности, они звучали просто как своеобразное ритуальное присловье, без которого трудно было представить многолетние взаимоотношения, сложившиеся между Альперштейном и теткой Настей. Сапожник знал это и никогда не обижался на брань, смущенно улыбался и говорил: «Ну когда же я смогу починить ваши ботинки?» «А не дождешься! — притоптывала ногой тетка Настя. — Не такие у меня ботинки, чтобы разлезались, как та жаба». «Но я просто хочу сделать вам добро», — говорил Альперштейн.
Он хотел, чтобы и его дочка делала людям добро, потому отдал ее в педагогический институт, и София училась охотно, находя радость в самом процессе науки и не очень заботясь о будущем.
Но тут грянула война и оторвала дочку от отца и матери. Отец остался в своей осиротевшей будочке, в один день лишившись всех своих клиентов. Не о ком было заботиться их неутомимой матери, так как дочка выехала с институтом на оборонные работы, должна была вернуться, но все не возвращалась. А война подкатывалась к городу ближе и ближе, и никто не знал, что будет дальше, и мрачно-гордый смысл фамилии Альперштейн начинал оправдываться совсем нежданно-негаданно.
София странствовала по украинской земле через киевские леса и полтавские черноземы, харьковские холмы. Знала бомбежки и ворчание скорострельных фашистских пулеметов, установленных на «мессершмиттах», знала тяжкое недосыпание, знала нестерпимое жжение в ладонях, из которых почти не выпускала лопаты. Копала противотанковые рвы.
Везде копали противотанковые рвы: и под Киевом, и посреди степей, на равнинном раздолье, и в балках, у перелесков, и по одну сторону речек, и по другую — копали, копали, копали. Нагромождали высокие крутые валы, а от них вгрызались глубоко в землю, снизу подпирали их неприступно отвесными стенами, к которым подводили пологие спуски для разгона вражеских танков. Пусть мчат, как бешеные, скатываются в эти гигантские борозды, сделанные из земли ее хозяевами, и пусть бессильно упираются тупыми лбами в неодолимую крутизну стен, отшлифованных тысячами лопат.
Танки все-таки где-то прорывались через эти рвы, либо обходили их стороной, хотя измученным людям казалось, что обойти их сооружения не сможет никакая сила, ибо они так много, долго и изнурительно копали, что уже вся родная земля казалась им сплошным противотанковым рвом, и само их бытие было не чем иным, как сплошным копанием, копанием и копанием. И уже когда Украину оставили и перешли на русские поля, студенты, среди которых была и София, опять копали противотанковые рвы и копали их, даже добравшись до Волги, где-то близ Саратова, опоясывая большой этот город и приволжские высоты, поросшие скрюченными дубками, надежной («А может, тоже безнадежной?» — в отчаянии думала София) бороздой гигантского, как призрачные каналы на Марсе, противотанкового рва.
Не знала тогда еще София, что творится в ее городе. Собственно, знать знала, но не могла нарисовать в своем воображении того, что должно было совершиться на знакомой с детства улице, на том треугольнике ее жизни, вершину которого составляла застекленная будочка с надписью «Ремонт обуви». Старый сапожник не ей дел в будочке, в которой не осталось ни единого целого стеклышка, он не мог рассчитывать на заказчиков, одиночество охватывало его угрожающе и неотвратимо, и настал день, когда он и его жена должны были быть ввергнуты в вечное одиночество, из которого нет возврата. Эсэсовцы прикладами выгнали их на улицу и погнали мимо осиротевшей будочки в жуткую неизвестность. Старый Альперштейн направил очки себе под ноги, словно хотел убедиться, что и впрямь не осталось на свете ни единой пары ботинок, которые он мог бы еще починить, а поверх очков бросал перед собой взгляд ищущий и чуть удивленный и даже как бы с обычной усмешкой, которой привык приветствовать людей. И там, впереди, на тротуаре, как бы вымагнетизированная грустно-улыбчатыми глазами старого Альперштейна, выросла тетка Настя с неизменным атрибутом своей власти над улицей — метлой на длинном держаке, грозно махнула своим орудием, кинулась наперерез эсэсовцам, закричала: «Куда, сто чертей вашей матери! Куда ведете этого человека! Да я не знаю, что, вам за него сделаю!» И еще раз замахнулась метлой, ибо верила в силу своего орудия не меньше, чем те загадочные отдельные представительницы женского рода, что приспосабливали метлу для дел эзотерических, проще говоря — для чар и чудес.
Но чуда не произошло. Эсэсовец грубо толкнул тетку Настю, выбил у нее из рук метлу, больно ударил в спину прикладом автомата, крикнул что-то злое и ругательное. «А что! — не испугалась тетка Настя. — И я с ними пойду! Сто чертей вашей матери, проклятые. Думаете, испугаюсь вашего гавканья».
И тоже пошла — и не вернулась, как не вернулся из того последнего странствия никто.
После освобождения города София пошла к яру, где расстреливали. Мокрая холодная глина липла к подошвам, равнодушно зияла рваная пасть яра, похожая на чудовищно огромный беззубый старушечий рот (может, и назвали потому яр Бабьим?), Попыталась представить, что было тут в сорок первом, — не хватило на это сил.
Жить не хотела. Просилась на фронт, в самые ожесточенные бои, чтобы умереть в первый же день. Не пустили. Заканчивай институт. Закончила. Опять просила. Может, есть где-то опасности и угрозы? Она — только туда. И нашлось. На ее счастье, нашлось такое место. Эта хрупкая девушка, которая выросла в большом городе и, казалось, не могла представить себе, что где-то существует иной мир, совсем не похожий на тот, к какому она привыкла, не побоялась разом, вдруг изменить свою жизнь. София попросилась в самое глухое селение, в горы, где, как было известно, активно действовали банды бандеровцев.
…Она проснулась оттого, что кто-то тормошил ее за плечо, услышала испуганное женское всхлипывание в темноте рядом с собой и ворчливый голос хозяина, старого Юры, который повторял: «Софийко, вставайте… Какой-то гвалт… Софийко, вставайте. Гвалт… Софийко…»
Испуганно подхватилась, еще ничего не понимая, стала одеваться. Старая Юрчиха приговаривала из темноты: «Дитя ты мое…» Не имели детей и молодую учительницу полюбили, как родную. Ворчун дед Юра на этот раз тоже не отходил от Софии, торопил ее своим беспокойством, бормотал растерянно: «Переполох на том краю… Гвалт…»
Так ничего и не поняв как следует, София побежала к дверям, старик открыл их перед нею, сам тоже ступил в снег, повернулся в ту сторону, откуда долетал приглушенный расстоянием шум. Женские крики прорезали темноту острыми всплесками безнадежности, глухо хлопали двери, скрипел снег под множеством тяжелых ног, коротко ржали кони. «Бандеровцы!» У нее уже не было никаких сомнений. Да и старый Юра своим обеспокоенным молчанием подтверждал страшный факт. Что было делать? Если бы у нее было оружие, бросилась бы наперерез им, пусть их там хоть тысяча, и била бы, стреляла, пока не победила бы или погибла. Но вооружена она была только знаниями, с помощью которых могла вести за собою армии малышей. Перед бандитами эти армии бессильны, если не жертвы.
По улице бежали какие-то люди. Тревожно стонал у них под ногами снег. Старый Юра отодвинул Софию, заступил ее, закрыл спиной, хотя был пониже учительницы. Хотел защитить, уберечь, верил в свою силу хозяина этой земли, в свою мужественность, которая испокон века понуждает к героизму, когда речь идет о безопасности и неприкосновенности женщин. Но София не послушалась старика. Рванулась на самую середину улицы, навстречу бежавшим, так, словно чувствовала, что то не враги, а друзья, которых необходимо успокоить, помочь им. Узнала девушек: Стефу, Богдану, Ганку, Марию. Бросились к ней, заламывая руки, заголосили: «Йой, Софочка, милая, пропали мы все, пропали!.. Хватают девчат и женщин!.. Тату и маме велят, чтобы держали дочку… А муж чтобы жену!.. Кто не подчиняется, стреляют… Пропали ж мы все…»
Она почувствовала, что единственная среди всех спокойна. «Тихо! — шепнула. — Какая-нибудь из вас поведет меня назад? Нужно созвать всех, кто бежал от бандитов. Собраться и немедленно убегать из села». — «Йой, сестричка, да куда же?»
Она не слушала, толкнула ту, что стояла ближе всех, почти силой потащила назад, заставила бежать. Бежали теперь навстречу опасности, навстречу стонам, выстрелам, угрожающим крикам, что темным валом катились с того края села, захватывая все новые и новые жилища. Заглядывали в притихшие дворы, звали с собой сестер по несчастью, бежали дальше, не заботясь о том, внял им кто-нибудь или нет. Когда повернули назад, София не помнила. Помнила себя во главе уже доброго десятка перепуганных девчат, когда одолевали заснеженные горы, скатываясь вниз К Яворову ручью.
Ручей не замерзал и в самые лютые морозы, только с этого берега нарастали, как пелена на живом глазу, мертвые пласты льда, сужали русло ручья, и вода вгрызалась в противоположный крутой берег, отдавала ему свое тепло, растапливала на нем снег, и казалось, он как бы дымится на морозе.
Они бежали, спасаясь от бесчестья, забыв, что впереди, гонимые лишь одной мыслью: «Дальше, дальше!» Яворов ручей остановил их. Вода сердито клокотала в темноте, противоположный берег черно вздымался вверх. Стихия требовала от несчастных смелости, которую они давно растеряли в холодной ночи. Девушки остановились перед ручьем, остановилась и София. Так долго бежали они от села, уже исчерпали все силы, а на самом деле еще и не убежали никуда, и село недалеко, и тут неодолимая преграда. Слышали, как грозный вал катится селом и докатывается уже до этого края, знали, что нечего ждать оттуда помощи, а только беды, но все же стояли перед бурлящим ручьем, ждали и дождались.
Бандиты выскочили на край села, видимо осведомленные кем-то, или попросту догадавшись о беглянках, или просто так, на всякий случай. Двое или трое из них пальнули немецкими осветительными ракетами в сторону Яворова ручья, и пятачок лесной долины наполнился почти дневным светом, стала на виду испуганная кучка беглянок на берегу ручья. И еще не догорели ракеты, как ударили вниз от села автоматные очереди. Девушки вскрикнули и бросились врассыпную. Разбежались по берегу ручья в беспамятстве. Только София смело вошла в бурную ледяную воду и, нащупывая ногою твердое, побрела к тому берегу. «Идите за мной!» — крикнула подругам. Но как раз в это мгновение от села с шипением взлетела в небо белая ракета, и теперь темная фигура Софии четко вырисовывалась на фоне желтого крутого берега, и бандиты ударили по ней, как по удобной мишени. Пули крошили лед, резали быструю воду, ввинчивались в глину откоса. Еще дальше разбегались в стороны девчата, ни одна не решилась даже взглянуть на Софию, считали ее уже мертвой, навеки пригвожденной к крутому берегу сотнями злых пуль. А София между тем мужественно взбиралась по круче, освещаемая уже не одной и не двумя ракетами; расстреливаемая уже не одним и не двумя автоматами. Пули летели так близко, что казалось, она ощущает холодное дуновение каждой из них. Уже не считала себя живой, была давно расстрелянной, может, еще тогда, когда расстреляли ее отца, мать и тетку Настю, и тысячи и миллионы других, и уже теперь, после смерти, воскресла для того, чтобы спастись и спасти других, потому и кричала девчатам, которые уже не могли ее слышать, чтобы шли за нею, потому и не брали ее теперь пули и не могли взять.
Ракеты засветились последний раз, когда она уже скрывалась за высокими темными елями. В последний раз в злом бессилии ударили в глиняный обрыв автоматы. Замирали во тьме плачущие голоса тех, кто так и не смог спастись.
Бандеровский капеллан так и не встал с саней в течение позорного «часа сексуальной гигиены». Немец, хотя и был автором всего затеянного, тоже остался возле саней, только слез с них, топтался на снегу, спокойно курил, прислушивался к женским воплям и пьяному хохоту бандеровцев. Прибежал куренной в сопровождении сотника Злывы, Гриня, Игнаца, крикнул Яреме:
— Что, пан отче, разве не разбирает охота удовлетворить мужское естество свое? А ты, пан доктор? Час сексуальной гигиены? Гут!
Немец молча покуривал, посмеиваясь в темноте над утехами пьяных варваров, а Ярема тяжело лежал в санях, спина захолодела на ветру, но повернуться он не хотел, словно спина могла отгородить его от того, что творилось в беззащитном селе. Терпение, терпение. Его учили терпеть долгие, бесконечно долгие годы. Сызмалу. Тогда, когда дети всего мира играют, шалят, бегают, смеются, он уже не имел на это права. Его приучали терпеть. А в том возрасте, когда юноши всего мира становятся на колени перед любимыми, он выстаивал на коленях в молитвах к господу богу, ко всем святым и блаженным Товарищества Иисусова, то есть ордена иезуитов. А сколько их? Орден имеет двадцать четыре святых и сто сорок одного блаженного. Мозоли на коленях и черным-черно в глазах от поклонов. Кроме умения терпеть, умение молчать. Сорок дней молчания. Да будет предан анафеме каждый, кто не захочет покориться указаниям и писаниям святой церкви… Отрывки воспоминаний, разорванные мысли — и крик, вопли, стоны, проклятия обесчещиваемого села. Может, он должен был встать и понести сему селу мир и милосердие? Ведь он назывался слугой божьим даже среди этой одичавшей орды. Дудки! Когда пробирался, тысячи раз рискуя жизнью, через границу, а потом, чуть не убитый дурнями-дозорными, к куреню Грома, в своей первой (и единственной, собственно) проповеди, обращенной к воякам, сказал: «Мы не можем жить на одной земле с безбожниками большевиками. Война, кровь и огонь! Неутомимо боритесь, не знайте пощады, пока не победит наше дело, наш порядок и религия. Кто сам не хочет пойти на крест, должен послать на крест врага своего. Сто и тысячу раз благословенны и славны ваши подвиги!»
Считать ли подвигом и то, что творится за его спиной? В зависимости от того, как на это посмотреть. Да еще если Гром найдет председателя Совета и других активистов и велит повесить или просто расстрелять, тогда все станет на место, бесчестье забудется, а убийство не идет в счет, так как произошло в борьбе.
Сани медленно двигались вдоль сельской улицы. Бандеровец-ездовой прибегал на минутку, вез пана капеллана с сотню метров и опять куда-то исчезал. Кемпер шел за санями, не садился в них, переминался с ноги на ногу, чтобы согреться, не заговорил с Яремой ни разу. А тот тоже молчал, не шевелился. Терпел? Может, и терпел. Кому какое дело! Был из этих мест родом, неподалеку отсюда усадьба его сестры Марии. Кто может понять все, что творится в его душе? Не немец, и не куренной, и, конечно же, не примитивные души их воинства.
Добрались до другого конца села. Кто-то обнаружил беглянок, бросившихся к Яворову ручью, поднялась стрельба, добровольцы бросились конно и пеше вдогонку за девушками, еще полчаса — и уже сделано все, что можно сделать. Но… Одну беглянку догнать не удалось. Никто не полез через ручей на ту сторону, а пули не достали неистовую. Пронесся слух, что бежавшая была учительницей. Стали искать, где она квартировала. Куренной велел Гриню повесить для порядка старого Юру, а его старушку Игнац пристрелил уже по собственной инициативе, «чтоб не мучилась», как объяснил он, вздыхая. Кто-то, чтобы утихомирить пана куренного, предложил пустить красного петуха на бунтарское село, но тот не позволил, чтобы не выказать свое местопребывание. Зато закричал: «Теперь — в погоню за той!»
Бандеровский капеллан знал, что по ту сторону ручья единственное жилище — дом его сестры. Не хотел идти туда.
Не хотел, чтобы и эти шли. Судьба беглянки его не волновала, но сестра, Мария… Единственная живая душа на свете, которая его любила… Вспомнил, как тогда, давно, когда впервые отправлялся в чужие земли, рубила она мерзлую землю во дворе… Не землю — любовь свою хотела дать ему в дорогу… Выбросил тогда землю. Не любил сантиментов, слез, охов. А еще не любил того белоруса. Голубые глаза, а сам… Сказал Грому: «Далеко объезжать до моста. Знаю эти места. Возле моста может быть охрана».
— Сметем!
И покатились, зашугали по сугробам, погнали замученных коней…
В лесничество капеллан все же не поехал. Не было сил смотреть на то, что там будет. Сказал только: «Там женщина и ребенок — чтобы никто и пальцем! Мужчину, если что, можно брать. Не наш. А ту ищите в каморке». Рассказал, как найти укрытие.
И не ошибся. Через час их пригнали к временному лесному лагерю. Привязанные к саням, с руками, скрученными за спиной, шли двое: высокий красивый мужчина с голубыми, как небо, глазами и стройная черноволосая девушка, полногубая, большеглазая, как мадонна со старинных картин. Девушка одета, только пальтишко на ней растерзано, с вырванными «с мясом» пуговками, а мужчина-босой, в чёрных заплатанных штанах и нижней льняной сорочке, вышитой красными и черными нитками: схватили как был, прямо из хаты и погнали.
Ярема встал с саней, пошел им навстречу. Хотел видеть своего врага покоренным и униженным. Стоял, смотрел исподлобья, пока тот почувствовал его взгляд, поднял свои детски-голубые глаза, горько усмехнулся, промолвил, словно бы самому себе: «Родич!» Кемпер тоже пошел вслед за капелланом. Еще издали он увидел несчастную пленницу-мадонну, и впервые в его темной душе шевельнулся дьявол любопытства и даже искушения. Еще не веря самому себе, он медленно шел навстречу арестованным, не спуская взгляда с лица девушки, и с удивлением отметил, что мохнатый зверь желания разрастается в нем все больше и больше.
Кемпер давно уже не вспоминал свою жену, прошли годы сентиментальной переписки, рождественских приветствий и поздравлений по поводу и без повода. Обеспокоенный только тем, как бы спасти собственную шкуру, он вычеркнул из памяти всех родных, забыл Гизелу, вообще не думал о женщинах — не имел на это времени. Когда и выпадал случай, не заводил с женщинами никаких отношений. И не потому, что верил в супружескую верность или порядочность, — просто был элементарно брезглив и не мог вообразить себя с женщиной из этих, лесных; собственно, и не смотрел на них никогда, а теперь вдруг увидел и, может впервые, пожалел.
Шел, притянутый влажным блеском глаз, ближе и ближе подходил к связанной девушке, смотрел на нее неотрывно, и она тоже смотрела на него и не могла понять, видимо, где она и что с нею происходит. Пока ее брали бандеровцы, пока вязали, били, рвали на ней одежду, гнали по горам и лесам за санями, все было предельно ясно, но теперь, когда увидела перед собой настоящего немецкого офицера, у которого из-под расстегнутого кожуха виднелись даже гитлеровские ордена на серо-зеленом мундире и черный пояс с большой пряжкой, на которой косматился геометрически-правильный орел и корчились буквы «Готт мит унс», — София решила, что дотеперешнее чувство ужасной реальности было лишь сном, а все настоящее начинается вот сейчас, а еще раньше началось оно там, на круче, когда она взбиралась на гору, освещенная ракетами и расстреливаемая из автоматов.
Теперь не видела ничего: ни бандеровцев, ни саней, ни того доброго голубоглазого человека рядом. Опять стояла на выщербленном краю глиняного рва вместе с отцом и матерью, вместе с теткой Настей, а напротив них — смерть с надписью «Готт мит унс». И уже не помогут тут проклятия, не помогут слезы, и нет времени для страха… Брюзглое, широкое лицо наплывало на нее белым пятном небытия, она знала, что это лицо смерти, рванула руки, но веревка крепко держала их за спиной, тогда она подалась вперед грудью и, с ужасом ощущая, что во рту у нее совсем-совсем сухо, плюнула в белое пятно перед глазами.
— Юде! — тонко взвизгнул Кемпер, вытирая лицо и глаза, и испуганно отшатнулся. Дрожащими руками он пытался расстегнуть кобуру пистолета, кровь прихлынула к его всегда белому лицу, узкие губы дергались от ярости, и ярость его еще возросла, когда услышал сзади себя зычный хохот куренного.
— Го-го-го! — ржал тот. — Пропал нага пан доктор! Что, пан штабсарцт, не смогли очистить Европу? Зато мы ее очистим. Не так, как вы. Отставь свой пистолет. Она учительница. Она пистолета не боится. И тот хлоп знает, что такое пистолет. Он хотел учительшу спрятать. Мы ему покажем учительшу. А ей школу! Сделаем для них школу! Спрячь пистолет, пан штабсарцт, спрячь!
Опять махнули куда-то сани с тремя бандюгами, а орда двинулась через леса дальше в горы, в самые дикие и неприступные места.
Для двух пленников жестокая казнь продолжалась.