Почему женщины должны расплачиваться за войну одиночеством? Мужчины гибнут на полях битв, а женщины остаются осиротевшие, покинутые, и вид таких женщин печальнее, чем руины древних городов. Они как те битые черепки, что выкапывают археологи: могут пробуждать какие-то воспоминания, но не применяются ни для какого употребления. Конечно, это только тогда, когда женщина сиднем сидит и превращается в старый черепок. А она, Гизела, не хотела прозябать в одиночестве. Война кончилась, ее Вильфрид не вернулся. Не вернулся он и тогда, когда уже, казалось, вернулись все: неудачники, пришедшие домой с пустыми руками, и те, кого победители называют военными преступниками. Ее Вильфрида не было, он не подал весточку, не значился ни в каких реестрах: ни среди мертвых, ни среди героев, ни среди преступников. В конце концов, к последним он никогда не относился, она верила в его счастливую звезду, в его способности, в его солидность, в его умение жить. Да, жить!
Никогда не забывала она о том, что нужно быть жадной к жизни, неудержимо, бешено жадной. Никогда не забудет, как в сорок четвертом, когда вдруг перестали приходить письма от Вильфрида, когда Германия зашевелилась от первых обозов беженцев с востока, она тоже не выдержала и бросилась за Рейн к родителям в небольшое селение на плато Ейфель. Надеялась в родном затишье пересидеть смутные времена и хоть немного развеять непереносимое одиночество.
Младшая сестра Ирма, несмотря на свои восемнадцать лет, сохранила почти детскую наивность и не могла понять тревоги Гизелы. Она боялась войны, боялась выстрелов, содрогалась от взрывов бомб, от гула американских воздушных армад — остальное ее не тревожило.
— Боже мой, какая ты еще глупенькая, Ирма, — сказала ей Гизела. — В твои годы я уже…
— Когда началась война, мне было тринадцать лет, — напомнила ей Ирма.
— И ты хочешь сказать, что тебе и до сих пор тринадцать?
— Да, — ответила шепотом сестра.
— Глупости! Я возьмусь за тебя и научу жить! — пообещала ей Гизела.
И как раз тогда в их село вошли американцы. Прошли танки, прогромыхали машины с мотопехотой (солдаты, сжимая одной рукой автоматические винтовки, а другой поддерживая бутылки с вином, скалили зубы белолицым немкам, но не было команды останавливаться, и они, с сожалением почмокивая дубами, ехали дальше вслед за отступающими войсками фюрера), и уже после них вступила собственно армия Соединенных Штатов, как она себя именовала, с огромными автофургонами, передвижными радиостанциями, с офицерами в теплых меховых куртках, зенитными автоматическими установками и отрядами толстоплечих военных полицейских.
Американцы не спешили прятаться в затишок и тепло немецких домов. Видимо, хотели продемонстрировать свою абсолютную независимость от завоеванных, а главное, свое превосходство. Раскинули теплые палатки, раскочегарили походные кухни, настоящие полевые рестораны, где одновременно готовилось по пять-шесть блюд, автофургоны превратились в деловые штабные комнаты и спальни для офицеров. Санитары ходили с большими шприцами и распыляли везде сероватый порошок ДДТ, чтобы, не дай бог, к стерильно-чистым американцам не прицепилась какая-нибудь немецкая эпидемия. Несколько дней американцы попросту не замечали местного населения, они ходили по улицам поселка, как в лесу среди деревьев, а не среди людей. Казалось, что это оскорбительное игнорирование будет длиться теперь вечно, и уж кто-кто, а Гизела прониклась просто паническим настроением. Ибо если победители обещают Германии и всем немцам такое невнимание, такое непростительное безразличие, то зачем же тогда жить? Постепенно начала понимать и оправдывать всех тех, кто предпочитал героическую смерть прозябанию поверженных. Наверное, американцы тоже почувствовали, что нельзя слишком долго играть в пренебрежение с завоеванными, главное же — с женщинами, которые благодаря своей особо тонкой душевной организации с особенной силой переживают свою униженность, принесенную завоевателями.
Еще в психологических секциях высоких штабов высокоумные буквоеды в офицерских мундирах только-только начинали изучать вопрос, как нужно относиться к мирному немецкому населению их победоносным войскам, как войска уже сами постигли неразумность своего поведения, и холодный кордон отчужденности стал понемногу ломаться, прозвучали первые слова, обращенные к местным жителям, солдаты одаривали улыбками немецких девушек и заглядывались на их стройные ноги так же, как заглядывались на ноги своих девчат в Штатах, офицеры, определив заранее самые респектабельные дома, сделали первые визиты.
На усадьбу родителей Гизелы пожаловал пожилой лейтенант. Гордо задирая голову в круглой каске, свысока усмехался узкогубым ртом, но у него были красивые серые глаза под широкими, по-мужски широкими бровями, и он немного понравился Гизеле, особенно же, когда, знакомясь, многозначительно придержал ее узкую ладонь в своей сильной руке и заглянул в глаза своими серыми, как сталь на солдатских штыках, глазами. Но когда заметила, что Ирмину руку он держал еще дольше, а потом, когда лейтенант снял каску и шерстяную шапочку и оказался до неприличия лысым, она брезгливо скривилась. Тоже завоеватель!
Лейтенант что-то бормотал, подарил старикам и Гизеле жевательную резинку, Ирме плитку шоколада в простой бумажной обертке. Обрадованные и встревоженные хозяева пригласили его к столу, поставили вино и ликер. Он выпил вина и ликеру, налил всем, предложил выпить, после чего поглядел на стариков так, что они сразу поняли всю неуместность своего присутствия и быстренько выскользнули из комнаты. На Гизелу лейтенант попытался было тоже поглядеть недобрым оком, но она выдержала взгляд, придвинулась к офицеру ближе (хоть и был ей противен), льстиво улыбнулась, как и приличествовало побежденной, оставленной всеми защитниками одинокой женщине, подвинула свой бокал к бокалу лейтенанта, чтобы выпить вместе, но он отвернулся от нее и придвинулся к Ирме. Такой хам! А та девчонка ничего не понимала, глупая. Лейтенант подливал и подливал вино в бокалы, Ирма пить отказывалась и пила только тогда, когда ее просила Гизела. Американец понял наконец, что Гизела может стать его союзником, и уже не отворачивался от старшей сестры, лил обеим поровну, хотел споить обеих, чтобы потом взять ту, на которую нацелился, как только очутился в этом доме. Гизела пила без упрашиваний, моргала Ирме, чтобы та тоже пила, — она хорошо знала, что сколько бы женщина ни выпила — стоит ее один раз хорошенько тряхнуть, как весь хмель мигом вылетит из ее головы.
Старики, видимо, уже уснули, а лейтенант все еще накачивал сестер вином. Гизела, хоть и шумело в голове, не теряла рассудка, хихикала как раз в меру, присоседиться к лейтенанту уже не пыталась, ибо как мужчина он ей не импонировал даже после выпитого. Зато Ирма, может впервые в жизни, опьянела. У нее блестели глаза, она беспричинно смеялась, движения ее как-то расклеились, будто она перестала владеть своим телом. Чужеземный за-летчик решил, что время штурма пришло. Повернулся к Гизеле, наставил на нее лысую голову, бросил исподлобья взгляд, безмолвно приказывающий: убирайся отсюда, ты лишняя. Не было управы на такое хамство. Гизела оскорбленно поднялась и, чувствуя, как сразу становится некрасивой и малопривлекательной, вышла из комнаты, не оглядываясь ни на сестру, ни на лейтенанта.
А тот, видимо, сразу перешел к решительным действиям и, наверное, перебрал лишку, довел Ирму до того толчка, от которого у женщины мгновенно вылетает из головы весь хмель: что-то грохнуло в комнате, раздался крик Ирмы, а потом закричал лейтенант, и опять был стук и грохот, но когда Ирма закричала уже вторично и в голосе ее прозвучал ужас, Гизела не выдержала и побежала назад в комнату.
Лейтенант стоял у двери, загораживая выход, и лихорадочно выдергивал из белой брезентовой кобуры тяжелый пистолет. В другом конце комнаты, прячась за столом, закрываясь от страха руками, стояла и кричала Ирма.
Гизела мигом оценила ситуацию. Слова тут не решали, никакие уговоры не помогли бы. Ее тело налилось женской привлекательностью, она знала, что ее красота и неотразимость вернулись к ней, виляя бедрами, подошла к разъяренному лейтенанту, поцеловала в шершавую щеку горячими, жадными губами, прижалась к нему всем телом, сказала:
— Спрячь свою железку, дурачок, ну же…
И искала своими губами его узкогубый рот, впилась в него, как пиявка. Лейтенант швырнул пистолет в кобуру, схватил в охапку неожиданный дар судьбы, выпученными глазами оглядел комнату — куда идти. Потащил Гизелу к двери, ведущей в спальню. Ирма метнулась в другую дверь, выскочила во двор, всхлипывая от обиды и страха.
А тот уже нес Гизелу к родительской спальне, где стояли рядом две старинные немецкие черного дерева кровати. Гизела делала слабые попытки высвободиться, шептала что-то о родителях, о семейной святыне, лейтенант зацепился ногой за пузатый комод для белья и выругался грязным солдатским ругательством. Какие там семейные святыни, когда вокруг идет война! И Гизела, забыв о своем недавнем отвращении к лысому лейтенанту, в душе согласилась с ним: действительно, разве сейчас до семейных святынь! Наконец-то рядом с нею мужчина, настоящий мужчина, пусть на короткое время, но был ее, пусть на родительском ложе, но добрый бог простит ей грех, ибо она спасает родную сестру, спасает свой род от позора, а себя — от одиночества.
Никто никогда не постигнет великого чуда бурного перелома в чувствах. Почему еще час назад этот чужой мужчина был ей противен, а сейчас она уже забыла обо всем и знала только его, и хотела знать только его, и помнила только его, и никогда бы не выпускала его из объятий. Когда на улице вдруг поднялась густая стрельба и он, подброшенный страхом и солдатским долгом, рванулся, чтобы бежать туда, Гизела еще крепче обвила его руками. Безумство охватило ее, Держала в объятиях наглого завоевателя, который осквернил родительское ложе, заставил ее растоптать супружескую верность (она вынуждена была спасать сестру и только потому поддалась, только потому, только потому!), горячо, захлебываясь, шептала ему в разгоревшееся лицо, сама разгоряченная и неистовая:
— Не ходи! Убьют! Не пущу!
Он все же вырвался, выскочил в переднюю. Гизела, растерянная и разгневанная, села на кровати, мяла на себе тонкую сорочку. Хотела крикнуть: «Вернись», но с улицы ударили выстрелы еще гуще, выстрелы слились в нескончаемые серии из автоматов и тяжелых пулеметов, в соседней комнате жалобно зазвенели стекла. Гизела услышала, как тяжелые удары сыплются на мебель, на стены, услышала, как что-то разбивается, что-то трещит и словно бы стонет, дверь с грохотом растворилась, и в спальню влетел лейтенант (о боже, она даже не знала его имени!), он ползал по полу, прятался от пуль, а пули, словно у них были глаза, гнались за ним, летели из разбитых окон, впивались в косяки, в порог, в стены. Гудели на улице моторы, скрежетало железо гусениц, с деловитостью палачей бубнили тяжелые пулеметы: бу-бу-бу, им дружно подтявкивали автоматы: тяв-тяв-тяв. Маскировка на окнах, продырявленная пулями, уже, наверное, не закрывала комнаты, нападающим с улицы было хорошо видно раскрытую дверь в темную спальню, может, видели они и ползающего лейтенанта. Гизела решила, что с улицы целятся именно в него, что он, подползая к кровати, несет за собой смерть, и она, хватая подушки, прижимаясь грудью к измятым простыням, забила ногами, закричала:
— Не подходи! Прочь! Прочь!
Через американский фронт, через все те пробомбленные, прочищенные до стерильности зоны и полосы продралось несколько бронетранспортеров с отчаянными эсэсовцами. Руководимые звериной яростью, гонимые упорной жестокостью, эсэсовские головорезы прорывались через местечки и села, гремели по тесным улочкам, заставленным американскими машинами, по улочкам, над которыми свисали из окон и с крыш белые полотнища простынь, скатертей, отчаянно-белые четырехугольники немецкого позора, неподвижные и бессмысленные, как поднятые кверху руки. Эсэсовцы не могли мириться с мертвой неподвижностью белых полотен, которыми Германия безмолвно капитулировала перед врагом. Им хотелось уничтожить те белые позорные пятна, расстрелять все, что таилось за ними, убить вместе с ними и собственное отчаяние и собственную безвыходность. Они стреляли на все стороны из автоматов и пулеметов, били ожесточенно, безжалостно, били в белые полотнища капитуляции трассирующими и зажигательными пулями. Короткая вспышка посреди белого полотнища — и пули летит дальше, выискивая тех, кто пытался укрыться за белым флагом пощады, а в белом четырехугольнике чернела пропалина, тонкая ткань пробивалась совсем неслышно, она вспыхивала только на кратчайший миг, а еще короче была последняя вспышка жизни у тех, в кого попадали пули.
Стрельба отодвинулась дальше. Она быстро отдалялась, чтобы через минуту совсем утихнуть. Эсэсовцы помчались куда-то дальше, ночное смятение кончилось, испуганные люди выползали из укрытий, куда успели попрятаться, солдаты вынимали из палаток своих убитых и раненых товарищей, в передвижных спальнях кровавили подушки убитые офицеры, которые не успели выскочить, в штабных автофургонах озабоченные радисты склонились над изрешеченными рациями, горело несколько машин.
Лысый лейтенант надел каску, затянул пояс. Не смотрел на Гизелу, и она, воспользовавшись этим, быстро оделась, подбежала к нему:
— Я пойду с тобой. Мне страшно.
Он пробормотал что-то невыразительное, видимо, без большого желания отнесся к ее просьбе. Вышли из дома. Из тьмы сразу же подошли к ним старики. Оба — отец и мать — в черной одежде, с темными лицами, молчаливые и несмелые. Где они были до сей поры? Притихшие, как мыши, сидели, наверное, на кухне, прислушивались к тому, как чужеземный пришелец предает поруганию их дочерей. Защитить детей своих не имели сил и казнились этим более всего. Ирма знала их бессилие и убежала не к ним, потому что не было ее с ними.
— Где же Ирма? — встревоженно спросила Гизела. Родители молчали, лейтенант тоже. Он потерял всякий интерес к той неподатливой девчонке. Главное для него было, что в поселке опять тихо. Кроме того, интересовался только Гизелой. Взял ее за руку, потянул к себе. Не стеснялся родителей. Такой ничего не стыдится. Сказал, не допуская никаких возражений:
— Завтра.
Гизеле было стыдно. Даже не перед отцом и матерью — перед собой. До чего может докатиться брошенная женщина, если ею командует уже такой головастик.
Чтобы скрыть свое смущение, опять переспросила неведомо кого, стараясь придать голосу взволнованность:
— Где же Ирма?
Лейтенант приложил руку к каске и пошел со двора, а Гизела закружилась между строениями, натыкаясь в темноте на неизвестные ей здесь предметы, хотела из глаз хоть слезинку выжать, хотела позвать сестру с рыданием в голосе, чтобы отогнать от себя все стыдное и позорное, которое допустила полчаса (а может, целую вечность?) назад. Шептала об Ирме, о милой девочке, о невинном создании на проклятой людьми и богом земле, растерзанной чужими бомбами и расстрелянной своими собственными солдатами.
Так, слоняясь в темноте, наткнулась на приоткрытую дверь сеновала, зашла туда, споткнулась обо что-то, упала, нащупала руками мягкие волосы Ирмы, вдохнула родной запах, исступленно закричала:
— Они убили ее!
Прибежали отец и мать. Отец высекал колесиком зажигалки свет. Руки его дрожали, он никак не мог высечь искру, наконец вспыхнул маленький фитилек, мать упала на колени возле дочек, огонь зажигалки, качнувшись, тоже упал книзу, грозя переброситься на сухое сено; уродливые тени, ломаясь, наскакивая одна на другую, затанцевали в растревоженной темноте сарая, задвигались по глиняной стене, прошитой сотнями эсэсовских пуль, трое живых стояли на коленях перед мертвой, перед самой молодой и самой чистой, трое, как слепые, шарили руками, искали сами не зная что, в сарае пахло сеном, старой расковы-ренной нудями глиной и пахло волосами Ирмы, молодыми, теплыми волосами совсем маленькой девочки.
Ирма лежала на сене раскинув руки, лицо ее было в слезах, янтарные слезы тихо светлели на лице девушки. Гизела не видела ничего, кроме сестриных слез, выхваченных из тьмы слабым огоньком отцовой зажигалки, она пошатнулась, упала, прижалась лицом к Ирминой холодной щеке, ощутила у себя на губах ледяную соленую капельку. Сквозь спазмы, сжимавшие ей горло, проталкивала слова-всхлипывания:
— Боже мой, как я глупа, как я глупа!..
Днем, когда уже похоронили Ирму, пришел лейтенант. Убитым горем родителям, которые с застывшими лицами сидели в гостиной, он сказал, калеча немецкие слова:
— Я разрешаю вам пойти поработать в огороде.
Четыре года прошло с тех пор. Сумасшедших, лихорадочных четыре года, когда она уже думала, что все утрачено так же бесповоротно, как бесповоротно погибла ее сестричка. Сколько раз впадала она в совершенное отчаяние, сколько раз выбиралась с самого дна отчаяния на поверхность жизни, чтобы снова погрузиться в темные недра неустройства! Но со временем жизнь вокруг как-то упорядочилась, она и сама не заметила, как Германия снова становилась такой же самодовольно аккуратной, точно расписание поездов, которое никогда не изменялось. На смену неустроенному быту и разрушенным городам и селам приходил новейший, принесенный завоевателями комфорт, приходило новое счастье, дружная семейная жизнь становилась все более модной, случайные связи ценились невысоко, уцелевшие мужчины после долгих тяжелых скитаний возвращались назад и приставали к родным берегам, а за ними потянулись и женщины, эти порожденные войной и поражением трагические куртизанки, что на утлых челнах надежды носились по бурному морю непродолжительного счастья. Все стремилось к тихой гавани, становилось на якорь для длительной стоянки, выбирало место по вкусу. Гизела тоже кинулась за всеми, пока была молода, пока еще могла получить свою лакомую частицу. Ей повезло сразу. На ее объявление в газете откликнулся такой мужчина, о котором никогда не мечтала и в самом шальном сне. А когда она, поддавшись непреодолимому искушению поставить еще на один номер, послала свою фотографию какому-то неизвестному, пообещавшему с газетной полосы дикий темперамент и успокоение всех желаний, то — о, диво! — оказалось, что в обоих случаях она имела дело с одним и тем же человеком, и он тоже узнал ее из множества претенденток, отличил и предложил свидание. Две заблудшие немецкие души, пережив целые одиссеи скитаний, должны были теперь встретиться за тихим столиком ресторана «Жаворонок», в старинном зале с позолоченными лепными потолками; золотое сияние будет струиться с их лиц, сдержанный гомон зала сопровождать их беседу, их столик станет пересечением всех завистливых взглядов, местом, к которому станут адресоваться все вздохи и невысказанные сожаления о том утраченном, которое уже не вернуть.
Одевалась с особой тщательностью. Примерила белое атласное платье, оголявшее ее крепкие красивые плечи, плечи теннисистки. (Когда это было! Она с Вильфридом познакомилась на теннисе. Была тогда студенткой, а он уже практиковал как врач. Оба ходили на теннисный корт. Были незнакомы. Как-то она попросила его подержать ракетку, пока поправит перед зеркалом прическу. С тех пор уже не расставались.) Повертелась перед зеркалом, почему-то показалось, что платье удлиняет ей спину, под плотным лоснящимся атласом спина теряет округлость, становится плоской, как доска. Стянула через голову, отбросила, стала примерять блузки и юбки. После некоторых колебаний остановилась на черной обтягивающей юбке и простой, застегнутой под горло блузке. Чем меньше она покажет себя, тем больше его раздразнит. Если он понимает в женщинах, то должен знать, что t настоящая женщина может соблазнить даже тогда, когда покажет из-под одежды один-единственный палец и не поманит, а только шевельнет им.(Взяла черную лакированную сумочку, еще раз прошлась по губам палочкой губной помады.
Когда шла по городу, встречные мужчины заглядывались на нее, на ее раскрытые жадные губы, на ее сильные ноги. Чудом могли уцелеть такие ноги в разоренной Германии!