Слова входят в нашу жизнь, как люди. С детства у Богданы выработалась тоска по словам, которые почему-то так редко встречались в употреблении: доброта, чуткость, сочувствие, жалость. Началось это с тех невероятно, счастливых лет, когда жив был отец, когда не знала маленькая девочка никого, кроме мамы и папы, а еще — гудящего леса с его миллионным птичьим царством. Птицы распевали над малышкой, выщелкивали и высвистывали, когда она играла на солнышке смастеренными отцом деревянными куклами, или когда, устав от целодневной возни, потихоньку дремала где-нибудь в холодке, или носилась по лесу, гоняясь за мотыльками, за прозрачными стрекозами или просто за солнечными лучами. Была она тогда еще так мала, что не соединялись для нее воедино птички и их голоса. Тонкие певучие голоса, которыми отзывался лес, не принадлежали никому и не могли принадлежать, они висели в воздухе так же, как солнечные лучи, затканные между ветками елей и буков, как дождевые полосы прозрачной воды, которые сшивали землю и небо, или же белые нити паутины, опутывавшие лес каждую осень. А птички жили в лесу не для пения, а только для того, чтобы чаровать глаза Богданы. Она видела их вблизи и издали, ей знаком был сизый блеск пера на птичьих крыльях и нежно-красный пух на груди у тех дивных птичек, которые купались зимой в снегу, она любила черных живых прыгунов со стеклянно-черными шариками глаз, и удивлялась тяжелым, как индюки, черным огромным птицам, которые больше бегали по земле, чем летали. Были у нее птицы ласковые, веселые, смешные, вредные, злые, были птицы-красавицы, как те длиннохвостые с разноцветным оперением чужаки, которые перелетали через лес осенью, направляясь к теплым краям. А еще любила она птиц из сказки.
Они жили на тех зеленоватых кафельных плитках, какими была обложена их всегда теплая и полная вкусных запахов печь. Были у них пышные хвосты и глаза почти такие красивые, как у людей. Птицы сидели на невиданной красоты цветах, и сколько ни смотрела на них малютка, так и не могла разобрать, что же красочнее: эти птицы или цветы, на которых они сидели.
Однажды она проснулась и впервые узнала о существовании слов счастье и несчастье. Люди часто просыпаются счастливыми или, к сожалению, чаще приходится просыпаться несчастливыми, особенно малым детям в тех странах, где звучат выстрелы. Богданка проснулась и от заплаканной мамы узнала, что у нее нет больше отца.
Мария не могла дальше жить в лесу, она взяла маленькую дочку и перебралась в город, где были люди, где ее отчаяние могло уменьшиться. Дочка немного поплакала-не так об отце, как о лесе и птичках, а потом стала привыкать к новой жизни и уже ничем не отличалась от других детей, разве что душа у нее была чувствительнее, но это заметить мог только тот, на кого эта чувствительность пролилась бы. Марии хотелось для дочки счастья. Хотелось сама не ведала чего.
О, эти одинокие матери! Выпив полную чашу горя, настрадавшись на холодных ветрах судьбы, они стремятся окружить своих детей максимальным уютом, стараются отвести от них малейшее зло, грезят о самых счастливых для них профессиях: великих артистов, писателей, генералов, министров, президентов. Жертвуют всем, готовы даже жизнь отдать, только бы их дитя было счастливым. А всегда ли получается то, чего так желалось? Не жалеют ли потом, когда детей их захватит житейская сутолока, закрутит, как щепку в водовороте, понесет, зашвыряет, станет ломать, увечить, уничтожать! Гай-гай…
Богдане отводилась в жизни роль певицы. Девочка унаследовала от отца лесную красоту — у нее были белые волосы и прозрачно-голубые глаза, а от матери голос — глубокий, с медвяно-густыми переливами; но мать напевала себе под нос, мурлыкала потихоньку по большей части грустные, песни, унаследовала свою певучесть от народа, который прославился так же, как народ Италии, своею песенностью; у Богданы же голос был сильнее, чем у матери (видно, прибавилось к нему силы еще от народа ее отца, того праславянского народа в белых льняных сорочках, укрытого среди зеленых лесов и припятских болот от всего света и потому, видно, особенно чистоголосого). Когда Богдана пела, то комната словно бы заполнялась ее голосом до самых краев, и нечем было дышать там, и вы начинали понимать буквальность довольно-таки затертого выражения — дух забивает. Богдана стеснялась петь на людях. Наверное, ее не очень привлекало будущее, нарисованное матерью.
В то время прибился к ним из Львова Ростислав Барильчак, который когда-то учился вместе с Марйиным братом Яремой, но потом его отец Иван Барильчак, обучавший будущих иезуитов гармонии и церковному пению, сумел вытащить своего Ростика из иезуитского приюта и направить по тому же пути, по которому испокон века шло поколение Барильчаков — с деда-прадеда церковных регентов, музыкантов божьей милостью. Ростик где-то учился в высоких школах и консерваториях, он ухитрился не примкнуть ни к одной партии, счастливо избегал и завоевателей и бандитов, Советскую власть хоть и не приветствовал с преувеличенной искренностью, но и к врагам ее не жался. Теперь занимал значительное место в музыкальной иерархии большого города, именовался громко концертмейстер, ходил по земле гордо и твердо, отдувал губы, встряхивал черной кудрявой шевелюрой, плавно поводил у вас перед лицом руками. Артист! Маэстро!
Он объявился в их местечке, навещая дальних родственников, двоюродных дядей и троюродных теток, — ни отца, ни матери к этому времени у него уже не было. К Марии заглянул, чтобы вспомнить Ярему, а поскольку та не очень хотела заводить речь о своем преступном братце, Ростислав обратил внимание на ее дочку-десятиклассницу, узнал совершенно случайно, что у девочки — голос. Тут все и свершилось.
То ли уж так хотелось ему загладить свою бестактность перед Марией ненужным напоминанием о Яреме-эсэсовце, а потом еще бандюге, о роли которого в убийстве мужа Мария кое-что знала, а еще больше догадывалась. Или просто хотел помочь бедной вдове? А может быть, пришлась ему по сердцу тонкая беленькая девочка, нежная, как весенний стебелек, беззащитно-хрупкая до щемящей боли душевной, прозрачноокая и чистоголосая. Кто там знает, что думал тот дебелый мужчина, чуть не вдвое старше Богданы, когда вымахивал руками перед лицом у Марии и пустозвонил о высоком искусстве, о своих заслугах в искусстве, а более всего — о своих связях там, ибо заслуги заслугами, а без связей, как лошадь без упряжи: ни тпру, ни ну!
Он действительно не только обещал, но умел и дело делать. Богдану приняли в консерваторию, дали общежитие. Ростислав помогал ей немного деньгами, а больше — советами, нанялся к ней добровольным наставником, преданным концертмейстером; она с первого курса усиленно готовилась как оперная певица. Несколько растерявшись в большом городе, она бессознательно жалась к Ростиславу, который со словами «золотко мое» делал для нее, казалось, так много. Богдана видела в нем чуть ли не отца родного, и он использовал ее доверчивость, и, выждав для видимости какое-то время, взял ее в одну весеннюю ночь, взял спокойно, холодно — как вещь, давно ему принадлежащую, а она так привыкла покоряться ему, что не смогла оказать хотя бы незначительного сопротивления. Потом он вынудил Богдану написать матери, что она не может без него жить, что любит Ростислава и хочет выйти за него замуж.
У Ростислава был довольно большой опыт с женщинами, и он хорошо знал, что ослепленность Богданы рано или поздно пройдет и тогда он потеряет ее, знал, что выпустить ее в широкий свет, на большие оперные сцены, — значит, потерять сразу. Поэтому потихоньку стал делать все, чтобы приготовить из нее маленькую камерную певичку, пренебрежительно говорил о ее таланте, призвании, вдохновении. Она и слушала и не слушала. Загадочность, которая так поразила его в тоненькой десятикласснице, с годами в ней не пропадала, внешне Богдана совсем не менялась, в душе, видимо, тоже. Заглянуть в ее душу Ростиславу не удавалось никакими путями, он вертелся вокруг своей молчаливой задумчивой жены и понимал, что чужой ей был, чужим и остался. Со временем все сильнее чувствовал, что потеряет ее, знал это еще тогда, когда женился, знал наверняка, что потеряет, но ничего не мог поделать. Это предотвратить было так же невозможно, как невозможно вернуть артиллерийский снаряд, который, выстреленный далеким пушкарем, летит на тебя, чтобы разорваться на осколки, разрывая на куски и тебя самого.
Внешне плотный и грубоватый, циничный в своих взглядах на музыку и жизнь, Ростислав обладал той необходимой дозой внутренней интуиции, которая всегда предупреждала его о близкой опасности. Это был себялюб с вмонтированной в него естественной радарной установкой, похожей на ту, что есть у летучих мышей.
И когда после концерта на заставе увидел Богдану возле невысокого капитана с уверенно поднятой бровью, он сразу затревожился и побежал бы вслед, если бы не пришлось выслушивать дурацкое татаканье на баяне заставского шофера.
Тогда, в машине, после короткой их стычки, сидел, глядел на нее умоляюще, глядел бы так до скончания века. Дома попытался шутить: «Влюбленный носорог всегда прыгает перед самкой, пыряя рогом воздух, и брызгает слюной во все стороны. Если хорошенько поразмыслить, то все мы пускаем слюни — и на это идет вся наша энергия. Ты прости, мое золотко, что я сегодня…» Он попытался было похлопать ее по щеке двумя пальцами — указательным и средним, как это делал в минуты хорошего настроения. Но Богдана брезгливо отстранилась и сказала, что запрещает не то что прикасаться к себе, но вообще обращаться с чем-либо. Ростислав понял: неотвратимое приблизилось впритык. Он лихорадочно стал обдумывать, как еще можно помочь беде. Запугать Богдану он не мог — знал это слишком хорошо. Она вообще не ведала, что такое страх. Он всегда удивлялся: откуда у нее такое чертовское мужество?
Осудить ее перед всеми в филармонии за моральное разложение? Но ведь не было никакого морального разложения! Ревность никогда и нигде не принимается за доказательство. У него в руках был еще один удар, от которого не устояли бы ни сама Богдана, ни ее такая святая да божья матушка. Ах, как ей не хочется слушать о своем братике Яремочке после того, что тот натворил на родной земле! А известно ли вам, сударыня, что ваш братик, экс-иезуит, экс-эсэсовец и экс-бандеровец, живехонек и здоровехонек и цветет и процветает в Западной Германии да еще и интересуется вашим адресом, чтобы передавать рождественские поздравления, а может и нагрянуть в гости!
Ростислав получил два письма от Яремы, ответил ему, чтобы зацепить на крючок покрепче все это святое семейство и держать его, про всякий случай, в руках. Он не пылал гражданским возмущением, узнав, что преступник Ярема Стыглый и дальше счастливо живет где-то в немецком городе, его но встревожило и то, что тот отозвался после длительного молчания, не задумался он, откуда Ярема узнал адрес (тот прислал письмо на филармонию, и у Ростислава гордо заколотилось сердце: его артистическая слава докатилась до заграницы!), он бы, видимо, никому и никогда не сообщил о воскресении одного из тех, кто поливал кровью родную землю, если бы не допекло его самого и если бы не замахнулись на его куценькое благополучие. А так как он придерживался железного принципа: своего не отдам! — то и обдумывал теперь лихорадочно, как использовать против Богданы и ее матери свой последний, самый крупный, самый страшный козырь
Пока Богдана была с ним, он не мог на это решиться. Боялся за собственную шкуру. Да и не хотелось верить, что тот капитан одним взмахом, брови мог забрать у него эту дивную женщину, без которой он не мыслил своей жизни. И в то же время понимал, что пассивно ждать нельзя, надо действовать, надо спасать то, что еще можно спасти. Но как? Чем?
— Мама, я не вернусь к нему.
— Почему? Что случилось, доченька?
— Когда я сказала, что хочу поехать к тебе, он закричал: «Чего тебе там нужно!» Он всегда кричит на менк. На тебя тато когда-нибудь кричал?
— Нет,
— Вот видишь. Почему же ты не остановила меня в свое время, зачем~отдала этому безжалостному крикуну? Ты никогда не рассказывала мне про тато. Какой он был?
— Ты похожа на него.
— Добрый?
— Да. И тихий-, ласковый. Наверное, все белорусы такие.
— А этот грубый и злой. И жестокий. Он кричал, что, если я уйду от него, он убьет меня.
— Может, он тебя любит?
— Не знаю. Что мне за дело? Я хочу жить так, как жила ты с тато,
— Твой тато был добрый, а добрые живут недолго.
— Неправда! Просто мы не всегда видим их или же не можем найти. А что, если бы я нашла такого?
— Что ты такое говоришь, дочка? Грех. Ты замужняя. — Не вернусь к нему, даже если бы меня резали! И у тебя не останусь, не бойся. Он будет разыскивать меня здесь, но я спрячусь так, что он не найдет. Я бы рассказала тебе, но еще и сама не знаю, что со мною будет. Пообещай только, что ты мне не домешаешь. Ведь ты хочешь мне счастья?
— Какая же мать не хочет?
— Ну вот. Это очень просто — сделать меня счастливей. Просто ты молчи, где я, или лучше: напиши тому крикуну, что як нему не вернусь и что он больше никогда меня не увидит.
— А как же твоя работа, твоя…
Мать не решалась спросить «твоя слава», она и сама уже не верила в дочкину славу, где-то надолго задержалась эта капризная особа, что так прихотливо выбирает своих любимцев.
— Ты еще скажи: талант! — вспыхнула Богдана. — Только и слышу, сколько живу: талант, талант! А что это такое? О чем заботится человек — о таланте, который лежит в нем, как у певчей птички голос, или о своем тщеславии и выгоде? Тот тоже чванливо разглагольствовал когда-то: «Твой талант не может принадлежать одной тебе». Или: «Грех зарывать такой талант в землю». И что же? С кем я разделила свой талант? Кого согрела, кому принесла счастье? Может, тебе, мама? Но ты меня и не видишь с тех пор, как я стала «талантливой». Живу далеко от тебя, стала тебе чужой, а ты как была кассиром, так и осталась им, так же шевелишь губами, когда пересчитываешь разноцветные бумажки, которые тебе не принадлежат, которые приносят радость и достаток кому-то другому, а тебе приносят лишь заботы да вечный страх недостачи или ошибки при выдаче.
— Ты всегда со мною, доченька. В материнском сердце места достаточно не только для одного ребенка. Было бы у меня десять или двенадцать дочек — и все поместились бы в сердце. А твоему счастью я рада. Больше мне и не нужно ничего.
Богдана молчала. Выпалила матери все, что рвалось наружу, теперь думала уже не о себе и не о постылом Ростиславе, даже не о матери. Думала о том капитане. Представлялось ей, как стоит он там, одинокий, в большом лесу, среди черных буков, что догорают вершинами, светят багряностью листвы аж сюда.
Ни с того ни с сего спросила:
— Мама, ты знаешь в Карпатах такую гору: Шепот?
— Почему бы мне не знать?
— Красивая она?
— Как все наши горы.
— Но ведь есть же какая-нибудь самая лучшая из них? Может, именно эта?
— Может. Разве я знаю?
— А почему она так зовется?
— Не знаю. Если бы жив был твой тато, он бы тебе, наверное, сказал. Он знал все про леса и горы.
— Наверное, на той горе всегда шепчет лес. В самую тихую погоду шепчет- потому и Шепот.
— Может быть.
— И не шепчет, а поет. Тихо-тихо напевает. Может лес на горах петь?
— Отец твой говорил, что может, Мария заплакала.
— Застава-а!.. — испуганно закричал дежурный, увидев начальника отряда полковника Нелютова, который, оставив свою машину у ворот, медленно переходил двор. Дородную его фигуру хорошо знали на всех заставах, знали, как любит он порядок, как ценит хорошо составленный рапорт, потому все дежурные друг перед другом тянулись, чтобы заработать его похвалу, и драли глотки перед командиром, как те петухи, что только-только начинают кукарекать. Но на этот раз полковник Нелютов, кажется, был не очень-то расположен слушать звонкоголосого дежурного.
— Спокойно, спокойно, — буркнул он, — как тут у вас на заставе? Начальник где?
Шепот уже шел навстречу полковнику, тоже вытягивался, прикладывал руку к козырьку, раскрывал рот для рапорта.
— Здорово, капитан, — подал ему Нелютов руку, — привыкаешь на новом месте? Вижу, двор уже подмели?
— Он и до меня был подметен, товарищ полковник, — растерянно проговорил Шепот, который еще не успел изучить своего командира отряда.
— То, что было, тебя не касается. Знаешь присказку: новая метла чище метет? Ведь тебя не на курорт сюда прислали, а для продолжения службы.
— Так точно, товарищ полковник.
— А то я знаю: как вырвется кто-нибудь из вашего брата из пустыни или из тундры к нам на западную границу, так ему все: «На курорт едешь». А тут не Сочи и не Ялта, хотя, между прочим, там тоже есть пограничники и им тоже не очень сладко приходится. Одни только курортники так голову заморочат, что не рад будешь.
— Так точно, товарищ полковник. Я служил на Черноморском побережье, знаю, — сказал Шепот.
— Ты, я вижу, всюду служил, — немного подобрел полковник.
Шепот деликатно промолчал. Получалось, что он начинает хвалиться перед полковником, а этого капитан не любил.
— У тебя эта застава малоинтересна, — продолжал полковник, входя в комнату, капитана и без энтузиазма осматривая ее, — вот есть у нас в горах у села одна застава, так там…
Шепот чуть не сказал: «Я и там служил…», но это уже было бы откровенной похвальбой, так как именно на той заставе он дрался с бандеровцами и за то получил орден Ленина. Может, полковник нарочно и завел речь о той заставе, чтобы увидеть, хвастун этот новый капитан или нет?
— Мы там с майором Гуровым ведем раскопки, — усмехаясь, промолвил полковник. — Да ты не смотри такими глазами! Ты думаешь, какие раскопки? Археологические-вот какие! Древнее славянское поселение там было… Одни черепки чего стоят! И сколько! Как будто они нарочно сидели и толкли те черепки, чтобы дать нам через тысячу лет материал для науки. Увлекаюсь археологией, — вздохнул он с какой-то снисходительностью по собственному адресу. — Видно, старею. Майор Гуров, начальник той заставы, — тоже. У нас в отряде многие офицеры стали гуманитариями. То филологи, то историки, то экономисты, а то еще археологи. Да и грех бы не стать: три университета в этих краях имеем. Учись! А гуманитарные науки, как говорит наш начальник политотдела, делают человека благороднее. Ты как, капитан? Увлекаешься чем-нибудь вне службы?
— Видите ли, товарищ полковник, — замялся Шепот. — Я ведь служил…
— Знаю, знаю… На Курилах и Чукотке, ордена зарабатывал… Сколько лет там пробыл?
— Да… в общем около семи.
— Понравилось? Или, может, трагедии какие-то, а? Трагедии наш брат пытается заглушить расстоянием. А оно не помогает. Расстояний для души нет… Ну, что ж, понимаю, понимаю… Там университетов немного меньше, чем у нас. Гуманитариев тоже, наверное, меньше. Был и я когда-то в тех краях, там преимущественно на радио налегаешь. Концерты всякие, классическая музыка… Как ты к музыке, капитан? Положительно?
— Конечно, товарищ полковник. Кто же музыку…
— А к пению? Любишь, когда поют? А? Особенно — женщины? Ну, пойдем, покажешь заставу. А то келью твою я уже рассмотрел, тут веселого мало. Ты что — тут и живешь?
— Так точно.
— Постновато, постновато. Ну, показывай… Они вышли во двор, капитан стал что-то показывать полковнику, но тот остановил его:
— Это я знаю… Ты вот что, капитан… Вон там стоит мой газик, так ты пойди и открой в нем дверцу. Понятно?…
— Так точно, — ответил капитан, хотя ничего не понимал.
— Ну вот. Выполняйте! — неожиданно перешел на официальный тон полковник.
Шепот козырнул и быстро пошел к машине.
Старался сбросить с себя скованность, но знал, что не сможет от нее так скоро избавиться. Это повторялось всякий раз, когда знакомился с новыми людьми, особенно же со своими командирами, пока не узнавал их как следует и не прокладывались, кроме официальных отношений, еще и иные мостки взаимопонимания — душевные, чисто человеческие, товарищеские. Со временем такая душевная близость должна была сложиться непременно — это Шепот знал по опыту, он легко сходился с людьми, несколько суховатый на первый взгляд и педантичный, он отпугивал от себя лишь людей поверхностных, неглубоких, которыми, собственно, и сам никогда не-интересовал ся. Он придерживался принципа (а еще правильнее было бы сказать, что тот принцип выработался у Шепота сам по себе, как следствие его жизненного поведения), что лучше сразу отогнать от себя десяток ограниченных глупцов, чем дать им окружить себя и не пропускать потом к себе интересных людей.
Полковник смутил капитана своим фронтальным штурмом. Не деликатничал, не вытанцовывал вокруг, а сразу, с грубоватой солдатской прямотой попытался выведать у Шепота, что он собой представляет, — и капитан понимал, что от его сегодняшнего поведения будут зависеть их дальнейшие отношения с начальником отряда. Знал, что надо быть хоть немного приветливее с полковником, поддержать хотя бы одну его шутку, намеком ответить на намек, но не мог сломать свой характер, да и не привык ломать его. И хотя чувствовал, что держался с полковником слишком сухо, что даже сейчас идет к его машине, как скованный, такой напряженный и вытянутый, как на параде, но не мог ничего с собой поделать. Пусть думает полковник, что прислали ему сюда служаку, просоленного тихоокеанскими ветрами, провяленного всеми пограничными солнцами, пусть впоследствии, выкапывая с тем своим майором тысячелетние черепки, посмеиваясь, расскажет о новом начальнике заставы. А вот он такой, иным быть не может. Как говорят: не тогда лижи губы, когда сладкие, а тогда, когда горькие!
Четко отпечатывая шаг, Шепот подошел к газику, взялся за ручку, дернул к себе легкую дверцу.
И вдруг сломался, как хрупкая осинка от резкого порыва ветра.
Полковник, прикуривая папиросу, пристально смотрел в спину капитана, видел, как вдруг спина эта утратила всю свою четкую очерченность и напряженность, плечи опустились, стали круглыми, словно бы мягкими какими-то, спина утратила свою натренированную твердость, капитан неуклюже раздвинул ноги, словно боялся, что упадет, и любой ценой хотел сохранить равновесие. Шепот протянул вперед руки мягким, совсем не военным жестом. Нелютов улыбнулся и тихо повернул назад к заставе. Дежурный снова раскрыл было рот, но полковник сдержал его движением руки, подошел к телефону, стал кому-то звонить.
А Шепот стоял перед машиной еще более смятенный и обрадованный, чем много лет назад, под сухим почерневшим деревом среди степи.
— Вы? — сказал, не веря.
…Долгие годы снилась ему ночами та, которую любил. Снилась даже тогда, когда был женат на Инне; она была бессильна изгнать Галю из его ночей. Только истинно любимые женщины могут приходить в наши сны, а всем другим, как бы они этого ни хотели, нет туда доступа, и не могут они его получить никакой ценой. А Галя снилась ему часто, и снилось, что целует он ее всегда в одной и той же комнате, и всегда она одинакова — молодая, привлекательная, беззащитно-хрупкая. И всякий раз во сне вспоминались ему давние сны про этот самый поцелуй, и уже все перепуталось, и он не мог понять, целовал ли он Галю когда-нибудь на самом деле или прошлое было только сном, а поцелуй — теперь, хоть и это тоже только сон. И потом целые дни ходил он разбитый, как больной, и не мог постичь, снилось ли ему или и в действительности целовал он ту, бледную и нежную, с равнодушными движениями и подернутыми истомою прозрачными глазами, и вновь и вновь мечтал он о встрече с нею, хотя так и не узнал, жива ли она, куда девалась, какою стала — ведь прошло много лет, полжизни почти прошло.
Потому и не смог он владеть собой, когда увидел тогда на заставе Богдану: как будто вышла из всех его снов молодая Галя и стала перед ним, клонясь на него, опять угрожая сбежать, исчезнуть, теперь уже навсегда.
И сейчас, из полутьмы полковничьего газика наклонилась к нему хрупкая фигурка, и большие прозрачные глаза смотрели на него уже не равнодушно, а с каким-то испугом — много бы он дал, чтобы прогнать испуг из тех глаз!
— Вы? — повторил опять, не находя более слов, неспособный вытолкнуть из перехваченного спазмами горла более ни звука, кроме этого наипримитивнейшего, наибанальнейшего звука — вопроса «Вы?».
Она улыбнулась ему бледно и опять-таки чуть испуганно, тихонечко откликнулась:
— Я.
Наверное, была еще менее способна разговаривать, чем Шепот.
— Вы… с полковником? — выдавил наконец тот хоть какую-то фразу, хотя, по правде говоря, фраза эта была абсурдной.
— Да, — прошептала она, и он почувствовал, что у нее пересохло в горле, и ему так жаль стало ее, что он чуть не заплакал, и захотелось вырвать ее из машины, обнять, зацеловать здесь, на глазах у всей заставы и самого полковника Нелютова, но какой-то бес застенчивости и вечной сдержанности цепко держал его в своих шорах, и капитан только и смог протянуть руки, не то собираясь поддержать Богдану, не то просто вытащить ее из машины, и сказал:
— Прошу.
А сам подумал: «Хорошо, хоть на это отважился».
Богдана несмело, словно к горячему, прикоснулась холодной тонкой рукой к его загорелой крепкой ладони, мгновение их руки касались друг друга, никто первым не решился шевельнуть хоть пальцем, это была своеобразная разведка прикосновением, а в это время их глаза, серо-голубые Богданы и темные Шепота, вели между собой быстрый лихорадочный разговор о будущем, они без ведома хозяев утверждали собой такт о дружбе и любви, и теперь исчезла встревоженность из одних глаз и испуг из других. Богдана первая шевельнула рукой, оперлась о правую руку Шепота, он чуть отступил, давая ей место рядом с собой, и женщина легко выпрыгнула на землю.
— Здравствуй…те, — улыбнулась она Шепоту, словно бы без этой ритуальной формальности приветствия не мог вступить в силу их пакт.
— Здравствуй…те, — так же ответил ей Шепот, и его поднятая бровь чуть заметно вздрогнула. — Там… полковник… он ждет…
— Да, да, он ждет, — согласилась с ним Богдана. Говорили совсем не то, что надо, не то, что думали, но знали: именно так оно и должно быть, именно этот маленький обман нужен сейчас, в эти первые минуты их сближения, нужна была какая-то зацепка, общая для обоих. Полковник Нелютов был зацепкой. Знал бы это полковник!
А полковник сидел в комнате дежурного, окно которой выходило во двор заставы, бормотал в телефон: «Ну, так, докладывай», слушал для видимости какой-то рапорт, а сам смотрел в окно на тех двух и потихоньку улыбался, рад был за своего брата-пограничника. Вот идут они, офицеры-пограничники, где-нибудь среди пестрой толпы, идут строгие, даже вроде бы неуместные среди праздничности и беззаботности со своею сосредоточенностью, со своею настороженностью в глазах, и как будто никто на них и не смотрит, словно уже отошли в прошлое те времена, когда их героизмом увлекались, пели о них песни, ставили фильмы, писали романы и пьесы. А дудки! Разве может не восхищать их героизм и мужество!
И вот вам доказательство — самое первое и самое убедительное: женщины. Чуткие их души точно воспроизводят скрытые токи общества, и- уж если такая женщина бросает все на свете и идет к пограничнику — то это факт весьма многозначительный. Правда, этот его новый начальник заставы тоже парень незаурядный, недюжинный. В служебной характеристике написано: «Скромный, сдержанный…» Вот тебе и скромный и сдержанный… В неделю такое тут обкрутил! А как держится перед начальством! Как по дощечке ходит!.. Вот так капитан!
Те двое шли к заставе. Капитан, видно, пытается хоть немножко разобраться в свершившемся, но у него теперь ничего не выходит. Внешне он какой-то расслабленный, а внутри так и светится счастьем. У двери оба задержались, видно, капитан не решался ввести Богдану в помещение, не зная, как истолкует этот поступок полковник, он еще надеялся, что Нелютов поймет его затруднение и выйдет сам им навстречу, тем самым снимет с капитана тяжесть ответственности за неуместный поступок. Но полковник упорно сидел у телефона, ему виден был капитан, он догадывался о его нерешительности и опасениях, но не собирался идти Шепоту на выручку. «Я для тебя, голубчик, и так много сделал, — думал полковник. — Вишь, какое дело: начальник отряда становится свахой у своего начальника заставы. Да такого еще никто и никогда не слыхивал! Отдувайся теперь за все сам. Еще и с политотделом будешь иметь дело. Там тебя спросят; как это ты чужих жен отбиваешь. Они имеют право спросить, а ты должен будешь рассказывать. Счастливым стать — это не так-то просто, дорогой товарищ капитан. Это тебе ве ордена зарабатывать за выслугу лет. Посидел пять лет на Чукотке или на Курилах — и орден на груди. А тут — живые люди. Тонкая организация. Гуманитария».
Те двое наконец вошли в помещение. Несмело остановились в коридоре, капитан слышал сопение полковника у телефона, не решался пригласить Богдану дальше без Нелютова, опять, как перед порогом, ждал, что полковник выйдет к ним хоть тут, но тот упрямо сидел у телефона, молча слушал, только изредка ронял в трубку:
— Ну, давай, давай… докладывай дальше… рассказывай…
Шепот переступил с ноги на ногу, приоткрыл дверь в комнату дежурного, кашлянул:
— Разрешите, товарищ полковник! Полковник повесил трубку. Деланно нахмурился:
— Ну, как, товарищ начальник заставы, нашел там что-то в машине?
— Так точно, товарищ полковник, — непривычная радость была в голосе капитана.
— Вот и хорошо, — поднялся полковник и пошел к двери, — люблю, когда находят.
Нелютов вышел в коридор.
— Что же ты не приглашаешь в свой люкс? Вы видели его люкс? — обратился он к Богдане.
— Видела, — сказала она.
— Нравится? А может, я ошибся? Может, это не тот капитан? У нас капитанов много.
— Тот, — сказала Богдана, — вы не ошиблись, спасибо.
— И что же — он и вправду похож на вашу карпатскую гору Шепот? — не отставал полковник, когда они уже вошли в комнату капитана.
— Похож, — прошептала Богдана. — Хотя… я и не видела ее никогда…
Нелютов прикусил губу. Проклятая археология таки зацепила какой-то краешек его души. Не всегда ощущаешь, где надо остановиться со своими солдатскими шутками.
— Ну что ж, — деланно бодро воскликнул он, — разрешите мне откланиться. Оставляю вас тут на хозяйстве, помогайте вашему начальнику заставы, поддерживайте его, так сказать, морально…
— А может быть, вы, товарищ полковник, — несмело начал капитан Шепот. — Может бдеть, вы… немного бы с нами…
— Довольно, довольно. На свадьбу позовете, если что. А так — я уже здесь как бы и лишний.
— Что вы, товарищ полковник! — вяло возразил капитан, а Богдана, которая понимала, что тут долгие разглагольствования излишни, подошла к Нелютову, взяла его за руку, просто сказала:
— Спасибо вам большое.
Хотя никто ничего не сообщал пограничникам и между Богданой и Шепотом не было сказано ни единого слова о том, что должно быть, уже вся застава знала о событии в жизни их начальника, все ходили на цыпочках, разговаривали тихо, словно боялись вспугнуть пугливую птицу счастья, которая случайно залетела в узкую комнатку капитана Шепота и может выпорхнуть оттуда от первого же неосторожного движения. О том, чтобы побеспокоить капитана, зайти в его комнату, никто не мог даже и подумать. В комнате было тихо. Если бы все не знали точно, что там сидит их начальник заставы с той прекрасной женщиной, пение которой они только неделю назад слушали с таким восхищением, если бы не грозил дежурный кулаком каждому, кто неосторожно топнул сапогом или звякнул автоматом, то можно было бы подумать, что комната пуста. Но там были двое. Сидели. Богдана на единственном стуле, а капитан на коечке. Молча глядели друг на друга и не могли наглядеться.
Наконец старшина Буряченко, как человек «а заставе самый решительный, главное же — ответственный за быт всех, включая и самого капитана, еще издали откашливаясь и топая сапогами, подошел к двери капитановой комнаты и трижды постучал так, как умел стучать только старшина: по-хозяйски, уверенно, но без настырности.
— Войдите! — отозвался капитан Шепот, и старшина, сначала оглянувшись через плечо и строго насупив брови на тех, что повысовывали любопытные лица из комнат, открыл дверь, не спеша переступил порог и снова запечатал капитанов тайник дверью, чтобы ни одно любопытное ухо не уловило отсюда того, что ему не принадлежит.
— Здравствуйте, товарищ… — старшина запнулся, не зная, как назвать Богдану! Хотел сказать: «Товарищ артистка», но вовремя спохватился. «Товарищ певица» звучало тоже не совсем уместно. Фамилию ее знал, но боялся, что это фамилия ее бывшего мужа, того мордатого хвастуна, а раз так, то зачем же его вспоминать?
— Здравствуйте, товарищ старшина, — обрадованно встретила его Богдана, так как он нес им спасение от неловкого молчания. — Меня зовут Богдана, вы так и называйте.
— Так точно. А по отчеству?
— Можно и без этого. А если хотите, то моего отца звали Иваном.
Старшина не уловил этого «звали», а может, и уловил, да решил не переспрашивать, потому что если действительно отец у Богданы погиб, то зачем растравлять рану. Он не пришел сюда разговоры разговаривать и воспоминания разводить или там охи да ахи, он пришел с заранее определенной целью, иначе бы и не сунулся к капитану, и теперь должен был без промедления изложить цель своего прихода.
— Разрешите, товарищ капитан. Я тогда вам показывал, но вы… Разрешите напомнить, что в вашем распоряжении есть две комнаты. Можем посмотреть…
Старшина козырнул и отступил к дверям, которые закрывал спиной. Давал дорогу капитану и Богдане, готовый сопровождать их на смотрины жилья, более удобного, чем эта келья с солдатской койкой, застланной серым казенным одеялом. В такой келье пропадет величайшая любовь на свете. Это старшина знал точно.
— Правда, — вскочил капитан, — пойдем… посмотрим?
— А можно мне… остаться тут? — несмело спросила Богдана. — Я потом… погляжу.
Видно, она просто боялась выходить из этой комнаты и встречаться с любопытными глазами — она и так отважилась вон на какой смелый шаг и теперь должна была собраться с силами для новых начинаний.
— Так, может, и мне не надо… смотреть? — заколебался капитан. — Может, я тоже потом? Мы вместе с Богданой…
Но если колебания Богданы старшина еще мог как-то истолковать, то капитана он совершенно отказывался понимать. Не могла его старшинская душа согласиться с таким пренебрежением к вещам, от которых, он это хорошо знал, зависело будущее благополучие капитана и, если хотите, его супружеское счастье. Человек должен иметь кусок хлеба, сорочку и жилье — этого никто не станет отрицать. Тем более имеешь ты право на все это, если заработал и кусок хлеба, и сорочку, и крышу над головой. А кто же тут больше заработал, как не капитан?
— Нет, товарищ капитан, так нельзя, — решительно сказал Буряченко, — вам надо пойти и посмотреть квартиру, и мы должны с вами сразу прикинуть, что там и как, иначе я не могу отвечать, а я отвечаю…
Он чуть ли не силком вытащил капитана из его служебной комнаты и повел через двор в березовую рощицу, где среди хозяйственных строений были и помещения для старшины и офицеров.
Богдана оставалась в одиночестве недолго. Кто-то стукнул у дверей, подождал ответа, стукнул еще раз. Богдана опять промолчала, ожидая, что же будет дальше. В комнату заглянул сержант Гогиашвили. Его красивая черноволосая голова на крепкой смуглой шее напоминала голову какого-то античного героя с древней медали или монеты. Только, кажется, все античные герои были безусые, а у Гогиашвили над верхней губой чернела узкая полоска грузинских усиков.
— Можно? — спросил шепотом сержант. В голосе его была такая встревоженность, а в глазах — столько сочувствия к молодой женщине, что та мягко улыбнулась, кивнула головой. Гогиашвилй вскочил в комнату легко, как барс, но от дверей, как и старшина, отойти не решался, хоть, видно, и хотелось ему подойти к Богдане. Он довел плечами так, будто готовился поднять тяжелую штангу, его выпуклая грудь ходила ходуном не от силы, которой были полны его мышцы, но от волнения. Он поднял обе руки, тряхнул ладонями, вытягивая шею к Богдане, воскликнул горячим шепотом:
— Вы не бойтесь! У нас тут очень хорошо! Тут никто не скучает! Скучают только дураки! А у нас… Мы организуем самодеятельность! Мы с вами такую самодеятельность!.. Поедем в Киев и в Москву, и за границу поедем, как ансамбль Моисеева! Мы все с вами сделаем! Все!..
Глаза у него сухо поблескивали, горячие черные глаза, губы пламенели, он быстро облизывал их кончиком острого крепкого языка, ждал от Богданы каких-то слов, надеялся увидеть, как потеплеют, станут мягче, не такими настороженными ее глаза; хотя никто, и сама Богдана, не просил его утешать молодую женщину, он страстно желал непременно ее утешить, рассказать ей, какие прекрасные парни здесь служат на заставе, какая это застава, какие тут леса и горы. Врожденный такт сдерживал Гогиашвили от того, чтобы расхваливать еще и капитана, сержант хорошо понимал, что с капитаном у Богданы все в порядке, что теперь ее опасения относятся только к их маленькому коллективу, этим людям, чужим для нее и непонятным.
— Хотите, я обучу вас борьбе? — не унимался Гогиашвилй. — Классической, самбо, даже дзюдо?…
Капитан и старшина неожиданным своим появлением пресекли поток обещаний сержанта. Гогиашвилй испуганно отскочил от дверей, козырнул, вытянулся в струнку.
— Вы что тут, товарищ сержант? — из-за спины Шепота прикрикнул на него старшина.
Богдана поднялась-, легко подошла к Гогиашвилй, засмеялась всем трем мужчинам.
— Мы с сержантом… говорили о том, как организуем на заставе художественную самодеятельность.
Шепот недоверчиво посмотрел на сержанта.
— Так точно! — радостно воскликнул тот. — Кроме того, разрешите, товарищ капитан, поздравить вас от имени нашего личного состава, вас и вашу уважаемую жену…
Старшина тихонько показал грузину кулак. Перехватил проклятый парень инициативу. Надо было бы ему, Буряченко, поздравить капитана первым, а он, вишь, завел о подушках, кроватях…
— Катись отсюда, пока не поздно! Вот что я тебе скажу! — прошептал старшина грузину.