К книге
ШепотЧАСТЬ ВТОРАЯ. 1
63%
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. 1
22

Здесь даже облака не проходят бесследно. Они наплывают с Венгерской равнины, из-под самого Дуная, белые и легкие, как детские сны, свободные в своем полете, а здесь сгущаются, мохнатеют, темнеют и хмурятся. Отяжелевшие и неуклюжие, они задевают за горные вершины, отчаянно цепляются за острия гордых елей и гудящие шатры буков и выливают на землю целые потопы. Черные дождевые воды с глухим шумом падают на листву деревьев, в тысячеволновом плеске катятся по крутым склонам, до краев наполняют тесные русла горных ручейков, и ручейки превращаются в дикие ревущие реки, в осатаневшие дунаи, и уносят желто-красную землю, птичьи гнезда, звериные логова, взбивают обломками деревьев бешеную белую пену, в торопливом клокотании катят камни и ужасающе ухают в бездонные пропасти.

Ласковая вода мгновенно приобретает такую железную силу и мощь, что ломает самые толстые деревья и разрывает крепчайший камень. И горная страна превращается в груду развалин там, где промчались мутные потоки, сброшенные чреватыми тучами.

Облака, как бы высоко они ни жили в небе, всегда оставляют здесь свои следы.

Здесь водятся зайцы и лисицы, забегают и волки, заходят медведи; похрюкивая, роют в чаще влажную землю вепри, чтобы полакомиться сладкими корнями, стройноногие серны ударяются узкими лобиками о твердые стволы деревьев — чешут свои молоденькие рожки, жаднющие барсуки тянут в норы запасы, развешивая в колючем кустарнике клочки мягкой шерсти.

Каждый зверь оставляет на земле, на травах и возле деревьев свой след.

А птицы? Фазан, прячась в кустах, иногда теряет свое радужное перо, поднятая с насиженного места куропатка вдруг выпорхнет из-под ног, мелькнет перед глазами черно-серым, коричнево-черным, бело-коричневым. А те птицы, что летают и прячутся в ветвях, оставляют после себя множество песен, и высвистывание, и чириканье, и крик. Только хищные ястребы парят под небом в молчаливой суровости, высматривают безжалостным глазом добычу, ждут, караулят.

Но и от ястреба падает на землю тень. Воровато прошмыгивает она по тихим горным тропам, норовя спрятаться среди белых и красных цветов, но они отбрасывают ее прочь, и тогда тень с разгона бьется о темные стволы тонких буков, но, чернее самих буков, она беспомощно повисает на них, и тут ее примечают зоркие глаза.

Ибо это край бдительных, недремлющих, острых, как выстрел, глаз.

Здесь все оставляет свой след.

Здесь даже облака не проходят бесследно.

Это было образцовое лесничество, и слава о нем распространялась не только среди людей, но, наверное, и между зверей. Влекомые тем идеальным порядком, который царил в лесничестве, забредали сюда олени и серны, зайцы и их вечные преследователи — лисицы, плодилось тут неисчислимое пернатое царство, носились по дубравам вепри, и, покряхтывая, вперевалку переходил поляны медведь. Для всех находились здесь место, приют, харч и родниковая вода. Зимой лесники подкармливали травоядных душистым сенцом, для бобров, поселившихся в тихих озерах, валили в воду деревья, чтобы не гуляли бобровы зубы и всегда имели работу. Осенью, когда плодились лисицы, сюда приглашали охотников, и неделю, а то и две слышалась в лесничестве пальба, и необходимое равновесие в природе восстанавливалось: сохранялись только самые хитрые лисицы, которые должны были продолжить лисий род.

Нельзя сказать, что все звери желанны в лесничестве. Это видно хотя бы на примере желтохвостых кумушек. Что же касается серого пришельца, то здесь вопрос стоял уж и совсем категорично. Образцовость лесничества именно в том и состояла, что на его землях не могло водиться ни единого волка.

Лесничество занимало довольно большую площадь. Горный край, поросший лесами-темниками и просветленными буковыми рощами, с раздольными дубравами и густым кустарником на дне орошаемых ручьями долин. Дикие закутки чащ, неприступные скалы, страшные водовороты. Казалось, никогда не раскроешь тайн и жестокостей скрытого самою природой бытия. Не проследишь за всем, что происходит ежедневно на горах и в долинах. Не сломаешь того испоконвекового образа жизни, по которому сильный одолевает слабого, хищник раздирает беззащитных, клыкастый бандюга уничтожает все то, что украшает природу своею красотой.

Все лесничество разбито на равные участки, в густых лесах пролегли ровные просеки, целая горная страна была расчерчена, как ученическая тетрадь, и в каждой «клеточке» (площадь которых измерялась квадратными километрами) хозяйничал лесник, ежедневно обходил и объезжал свои владения легоньким возком, запряженным крепконогой лошаденкой, а иногда и верхом, а за ним всегда бежали его верные помощники — охотничьи псы, которые высматривали и вынюхивали все живое вокруг и мгновенно докладывали лаем о находках. Однако если в лесничество забиралась волчья пара, выследить ее не удавалось до самой зимы — наученные горьким опытом своих неудачников-предшественников, серые прятались в такие дебри, куда подступиться не мог никто. Там волчица выводила своих прожорливых потомков, до зимы они набирали силы, а зимой отправлялись на лов, который обещал быть сказочно богатым в этом краю достатка.

Но именно тут и подкарауливала серых величайшая опасность.

Как только выпадал первый снег в горах, все лесники пересаживались с возков на легкие саночки-розвальни, и каждый на рассвете объезжал свой участок, чтобы утром быть у главного лесничего с рапортом.

Лесник был единственным человеком, который видел первые следы по свежей пороше, читал по ним сложную и таинственную книгу ночной жизни в лесу, привычно прислушивался к птичьему крику и к мягкому уханью снежных подушек, падавших с ветвистых елей в пушистость сугробов, вдыхал озонные запахи зимнего пралеса, расслаблял свои нервы, чтобы зарядиться спокойной энергией действия на целый рабочий день. Когда же среди заячьих следов, хитроумных лисьих отпечатков и запутанных перебежек мелких зверьков вдруг отпечатывалась на свежем снегу круглая волчья лапа, лесник сбрасывал самоуспокоенность, мигом выслеживал, откуда и куда пробежал хищный пришелец, и что было силы гнал к центральной усадьбе.

Тревога, тревога: в лесничестве появились волки!

И все становилось на ноги.

Главный лесничий немедленно отряжал на угрожаемый участок пароконные сани, на которых было необходимое количество шнура с красными флажками. Загонщики быстро отмечали флажками место, куда приблудился волк, а тем временем поспевала туда охотничья облава — и горе тебе, серый хищник!

След неопровержимо свидетельствовал о том, что волк где-то здесь, что он не удрал отсюда. Флажки, красневшие над снегом, гарантировали, что волк не убежит, ибо ничего он так не боялся, как этих красных треугольничков распятых между кустами и деревьями.

Стрелки становились на определенные лесничим номера, загонщики шли в облаву, окружали кольцом, поднимали шум, пугали волка, выгоняли его из логова и выводили на охотника.

Волк метался между стрелками и оградой из флажков, загонщики отпугивали его своими криками, круг смерти сужался и сужался, опытные загонщики шли по следу, волка выдавал след. Наверное, серый проклинал уже ту минуту, когда вздумал полезть в эти богатые дичью, но, как оказалось, смертельно опасные места. Гонимый отчаянием, волчище делал дерзновеннейшую попытку пробраться между охотниками- и тогда наступала расплата. Всегда одной и той же ценой: шкурой.

Таким было это образцовое лесничество, и все, кто там жил и работал, гордились идеальным порядком, который господствовал в нем благодаря их стараниям, их неутомимости и бдительности.

Иногда может сложиться впечатление, что человек живет несколькими воспоминаниями, разделенными годами, а то и целыми десятилетиями. Время имеет удивительную способность сжиматься, конденсируя в себе множество событий, а то и большую половину жизни, или же наоборот — начинает течь медленно, щедро захватывает в свой поток мельчайшие, незначительнейшие вещи, и все приобретает тогда неоправданную значимость, происходит смещение понятий, оценок, капризная пульсация времени становится словно бы шуткой судьбы, ты перестаешь ощущать собственную целостность, твоя жизнь разбивается на самостоятельные отрезки, в каждом из которых действует как бы другая личность, чаще всего личности эти отстоят друг от друга чрезвычайно далеко, связанные между собой только удивлением: неужели это я, и это я, и это тоже? И выходит, что мы вспоминаем один или два эпизода из собственного детства, а там возникает воспоминание из юности, потом — провал лет и, наконец, день нынешний, с его заботами, суетой, обязанностями и страстной жаждой дня завтрашнего, на который возлагаются все надежды и чаяния, от которого всякий раз ждешь чего-то необыкновенного, хотя большей частью разочаровываешься в своих ожиданиях и заранее знаешь, что поддаешься странному психическому автоматизму, заложенному в тебе природой.

Так и капитан Шепот, если бы попробовал анализировать или хотя бы перебрать в памяти все те годы, что прошли после его ранения на границе, и борьбу за жизнь в госпитале, то он вынужден был бы вновь пережить это время, которое представлялось сейчас почти бесконечным, а потому и перезабытым в основном. Было что-то из детства. Помнил отца, а еще больше страх за отца. Вспоминал ветреный пригорок, сержанта Прогнимака и скрюченные дубки. Галю Правду забыть не мог никогда, но вспоминать старался как можно реже. Искать ее не имел времени. Тогда, после госпиталя, надеялся, что она его найдет. О нем так много писали в газетах. Помещали его портрет. К его фамилии чаще всего добавлялось слово «подвиг». Она не могла не прочитать. Она даже имела право истолковать тот подвиг как совершенный во имя нее. А может, была настолько мудра, что знала: не думал о ней, когда дрался с бандитами. Как бы там ни было, а Галя не отозвалась. И учитель Правда не говорил адреса старой Шепотихе, и Миколе тоже не дал, когда он приехал на поправку домой и долгие вечера просиживал в заваленной книжками хате учителя, слушая любопытные побасенки об античном мире.

Мог уйти тогда из пограничников, но отказался. Хоть и пугала его пограничная обособленность от мира, похожая на одиночество чабана на полонинах или горного проводника, который всю жизнь сопровождает пришлых из долин альпинистов, но всякий раз хочет возвратиться в горы. Почему? Тогда жило пугливое чувство собственной ненужности везде: думалось, что только на границе твое место, только там ты сможешь что-то сделать. Так летчики, привыкшие к небу, боятся земли, боятся остаться на ней навсегда, им кажется, что на земле они погибнут из-за своей ненужности, как гибнет челн, выброшенный на берег. Но о страхе перехода в новое бытие не говорит никто — вместо этого на все лады расписывают преданность человека мечте, призванию, велению сердца.

Так что тогда он не проявил никакого мужества, пожелав остаться пограничником. Наоборот, он мог теперь признать, что поступил как слабодушный. Уже впоследствии, когда у него была возможность выбора и когда надо было во имя своей службы отречься от приятных и даже необходимых вещей, — он отрекался легко и свободно. Тогда это было мужество и твердость, но они носили характер будничный, никто их не замечал, да и для самого Шепота проходили эти отречения почти незаметно. К тому же, отрекаясь, он не обкрадывал себя и не обеднял, так как всегда умел находить что-то новое и не просто эквиваленты привычного счастья, а качественно иные, новые, которые обычным людям и во сне не снятся.

Закончил училище, стал офицером, обычная судьба офицера-пограничника распоряжалась так, что он оказывался то где-нибудь среди песков Средней Азии, то на Чукотке, где месяцами не снимал оленьей кухлянки, то в Закавказье. И вот через много лет вновь очутился в тех местах, откуда начиналась его пограничная служба, чуть ли не на той самой заставе, перед которой бился с бандеровцами.

Приехав на заставу осенью, когда краснели листья на буках, он засматривался в чистый ручеек, на резвящуюся форель, улыбчивый ходил вдоль границы, легко перебираясь со взгорья на взгорье, долго стоял у пропускного пункта на шоссе. Неужели здесь был когда-то сержант Шепот, селянский хлопец с сильными, красноватыми руками, со странной привычкой вздергивать кверху правую бровь? Правая бровь у капитана Шепота и теперь была чуть вздернута, она так и застыла навсегда после ранения, поддерживаемая умело вмонтированной под кожу платиновой дужкой, и теперь, если кто-нибудь смотрел на капитана сбоку, Шепот казался ему выше, чем был на самом деле, и открыто-приветливым благодаря красиво вскинутой густой темной брови.

Старшина показал начальнику заставы его помещение. Две маленькие комнатки, белые, опрятные даже без мебели.

— Наверное, буду жить на заставе, — сказал Шепот. — Все равно нужно там быть всегда…

— А семья? — имел неосторожность спросить старшина Буряченко.

Капитан промолчал. Потом сказал, что привез с Чукотки целый бочонок красной икры собственного засола и охотно поможет старшине разнообразить рацион пограничников.

— Хоть вы тут и не жалуетесь на харчи, не то что на Чукотке, — добавил, скупо усмехнувшись.

Старшина Буряченко принадлежал к людям сдержанным, служил долго, научился привыкать к начальству, каким бы оно ли было. Новый начальник заставы его не очень удивил. Немного суховатый. Зато не строит из себя черта рогатого — есть ведь и такие. Говорят, служил здесь рядовым пограничником и заработал орден Ленина в этих горах, но, вишь, не распустил нюни, не расплакался от воспоминаний. Мужественный человек. Семья? Еще не старый, буде-)У него все, что положено. Да и то сказать: сидел в тундре, наверное, лет пять. Кому охота туда тащиться ради любви?

Только тогда несколько смутился старшина, когда капитан через два или три дня не дал разрешения послать водителя Миколу за письмами, мотивируя тем, что машина ему нужна на заставе. Потом он прошел по комнатам и велел снять со стен фотографии киноактрис, прикрепленные хлопцами над кроватями. Сержант Гогиашвили прибежал к старшине, кося черные глаза, зашептал возмущенно:

— Спрашивает меня: «Мать у тебя есть?» Я говорю, в Грузии тоже все рождаются от матерей. Тогда, говорит, приколи над кроватью фотографию матери, так оно будет лучше. Ты слышал такое, старшина?

— Спокойно, Гогиашвили, вот что я тебе скажу! — попытался угомонить его старшина.

— А разве я не спокойный? — закричал сержант, багровея. — Я очень спокойный, но ведь он…

— Если начальник заставы приказывает, надо выполнять, — прищурился Буряченко.

— Э-э! — махнул рукой грузин. — Тут нужно быть молодым, а ты, старшина…

— Что ж, — пожал плечами Буряченко, — молодой и старый — это все равно что глупый и умный: старый всегда понимает молодого, потому что сам когда-то был таким, а вот молодой…

Застава их считалась трудной для службы. Линия границы пролегала по горам и долам, дозорным каждую смену приходилось взбираться на шесть высоких стогообразных гор, поросших буками, потом спускаться в глубокие долины, это требовало немалой выдержки и внимания. На голых кремнистых вершинах не было ни одного клочка мягкого грунта, и пограничники носили туда землю, чтобы сделать контрольно-следовую полосу. Но как толь ко выпадал в горах ливень, всю полосу, с таким трудом сделанную, смывало бешеными потоками, уничтожавшими все построенное человеком, и выходило так, что только сделанное здесь природой — деревья, камни — могло уцелеть в часы неистовства стихии. Здесь пограничники даже не могли точно сказать, чего приходится больше: охранять границу или работать на границе. К тому же много энергии и внимания требовал контрольно-пропускной пункт на шоссе, особенно летом и зимой, когда в разгаре туристский сезон и из-за границы катились целые табуны разукрашенных машин.

Застава стояла далеко от населенных пунктов, нечего было и думать во время короткого субботнего или воскресного отпуска выскочить в село или в город познакомиться с девушкой, сходить в кино или просто побродить по улицам, ведя нескончаемые разговоры, которые ведутся молодыми уже тысячи лет и конца которым, кажется, не будет.

Командование отряда учитывало трудности службы на заставе капитана Шепота (если ее можно так теперь называть — ведь Шепот только что сюда приехал) и всегда старалось хоть немного скрасить однообразные и тяжелые будни пограничников. Им первым посылался новый кинофильм, чаще, чем на другие заставы, приезжала к ним библиотекарша с обменным фондом, и всегда оказывалось, что все те книжки, которые она привезла в прошлый приезд, уже прочитаны. Если в горы заглядывал какой-нибудь концертный ансамблик, то его непременно посылали на эту заставу. Корреспонденты из газет, ясное дела, ехали только туда, так как там им обещали показать все, что можно только представить себе на границе.

Поэтому никто не удивился, когда всего через неделю после приезда капитана Шепота с соседней заставы позвонили старшине Буряченко и передали, что к ним выехала певица. Когда об этом доложили капитану, тот немного удивился: не привык к концертам на заставах. У старшины сложилось такое впечатление, что, если бы капитана спросили перед этим, как он смотрит на то, чтобы пригласить к себе на заставу певицу для концерта, — Шепот попросту отказался бы от приглашения. Но певица уже ехала, и остановить ее никто не мог. К тому же через некоторое время капитану позвонил командир отряда полковник Нелютов и, посмеиваясь в трубку, пробурчал:

— Вы там хоть двор заставы подметите, а то знаю я вашего брата.

— Будет сделано, — сказал капитан Шепот.

— Да смотрите не влюбитесь в певицу, — покашлял полковник в трубку. — Я, правда, ее не видел, но говорят, очень интересна.

— Все будет исполнено, — ответил капитан Шепот. И у полковника тоже, наверное, сложилось не очень веселое впечатление о новом начальнике заставы, ибо Нелютов сам не был сухарем и сухих людей не терпел.

Шепот передал старшине распоряжение по заставе, сказал, что и как сделать, чтобы достойно встретить гостью, велел не ждать его, если он задержится, и пошагал на границу так стремительно, словно его прогоняли с заставы.

Вернулся капитан часа через два. Наверное, был он не очень склонен к музыке, пению, так как не торопился на концерт, который уже мог и закончиться к тому времени. Шепот медленно прошел мимо небольшого сарайчика, где пыхтел двигатель, дающий энергию заставе, перебрался но узкому мостку через ручей, задержался во дворе заставы, проверяя, как подметено, как посыпаны песком дорожки, не нашел ничего, к чему бы можно было придраться, зашел в помещение заставы. Дежурный доложил, что на границе спокойно и что личный состав заставы слушает концерт. Действительно, из ленинской комнаты долетало пение, хотя дверь туда была закрыта.

— Может, хотите послушать? — сказал капитан непривычно мягко часовому. — А я здесь побуду.

— Нет, товарищ капитан, как же это… — смутился дежурный. — Я ведь на посту.

— Ну, хорошо, как хотите, — не стал настаивать Шепот. Заглянул в свою командирскую комнату, узкую, серую, неприветливую. Солдатская койка, столик, стул, карта на стене, коричневый сейф — и больше ничего. Ага, еще шинель на стене. Привык вешать прямо на простой гвоздик. Старшина предлагал поставить деревянную конторскую вешалку. Шепот отказался. Да и места свободного не было. Он привык к суровому быту, не любил обставлять себя лишними вещами, вещи сковывали, мешали свободно двигаться, думать, даже — мечтать. Ночами, оставаясь в таких вот узких командирских комнатках с узенькой железной койкой, с узеньким суконным одеялом, он мог часами не спать, и перед глазами у него проходили целые процессии лет и видений, возвышались посреди них тяжелые холмы жизни, окутанные тучами или затканные туманами, с натянутыми между ними белыми струнами бабьего лета, звучали голоса, слышался приглушенный женский смех, выстрелы пробивались сквозь него, а еще глубже лежали его желания, пытались вырваться из-под разноцветной ветоши воспоминаний, всякий раз напоминали о себе глухо и жалобно, но он подавлял их, заглушал усталостью, строгостью поведения.

Делать в комнате было нечего. Шепот понимал, что вынужден будет пойти в ленинскую комнату, иначе это расценят как неуважение не только к певице, но и к пограничникам. Не хотел ставить себя над своими солдатами — и потому, хоть с большим желанием послушал бы пение по радио, все же направился в ленинскую комнату.

Вошел туда тихо, так, что на него никто не обратил внимания. Все ждали, что певица начнет сейчас новую песню. Она стояла возле толстого кудрявого мужчины, игравшего на широком аккордеоне музыкальное вступление, ждала, готовилась, а ее слушатели тоже готовились уловить первые звуки женского голоса, от которого постепенно отвыкали в этих одиноких горах, но забыть который ни один из них не мог.

Шепот почему-то не взглянул сразу на певицу, а посмотрел на ее аккомпаниатора. Невысокий, плотный мужчина лет сорока, с откормленным лицом, слегка маслеными глазами, с кудлатой темной головой, во фраке, на ногах- лакированные туфли. Ему бы сюда рояль, круглый вертящийся стульчик, чтобы он крутился туда-сюда, взмахнул над клавиатурой короткими своими руками, встряхнул кудрями, выпучил глаза. Но на заставе такую роскошь, как рояль, еще никто не догадался поставить, вот и приходится расфранченному концертмейстеру таскаться с аккордеоном. Все это подумал капитан без малейшего пренебрежения к незнакомому концертмейстеру, в каком-то ленивом, странно замедленном ритме. И, думая так, избегал бросить хотя бы один взгляд на певицу, как бы боясь чего-то. Но как только она взяла первую ноту и он услышал ее голос, нежный, тоскующий, пронизанный неизъяснимой болью, темный вал воспоминаний налетел на него, ударил в грудь, капитан невольно зажмурил глаза, не оборачиваясь, нащупал ручку двери и тихо попятился из комнаты.

Прижался плечами к стене, будучи не в силах отойти дальше, стоял, слушал. Напротив него, перепуганный внезапным появлением начальства, застыл дежурный по заставе, перед этим на цыпочках подкравшийся к ленинской комнате, чтобы хоть краешком уха уловить неземное пение. Покраснев от растерянности, дежурный козырнул, что было уж совсем некстати, но капитан, наверное, вообще не видел и не слышал ничего в это мгновение, кроме голоса, рвавшегося из-за непритворенной двери и наполнявшего нежной грустью этот суровый приют оторванных от мира людей с чувствительными сердцами и душами, жаждущими красоты.

Старшина Буряченко приметил, как капитан тихонько вошел в ленинскую комнату и как выскользнул незаметно с первыми же звуками голоса певицы. «Ну какой же человек твердокаменный», — подумал Буряченко и уже пожалел, что начальник заставы вернулся о границы до окончания концерта. Бродил бы уж там до самой темноты — тогда все обошлось бы проще. А так надо знакомить артистов с капитаном, что-то говорить, а что именно — старшина толком не знал, к тому же боялся какой-нибудь выходки со стороны капитана, и тогда у артистов сложится совсем нежелательное впечатление об их заставе.

Однако служба есть служба, и, когда была пропета последняя песня, а пограничники вволю нахлопались, понабивав до красноты свои крепкие ладони, старшина раздвинул круг, которым окружили артистов солдаты, пригласил певицу и ее аккомпаниатора познакомиться с начальником заставы.

— Товарища Ростислава мы не дадим! — крикнул сердито сержант Гогиашвили. — Он согласился послушать, как играет наш Микола.

— Правда, — красиво складывая губы, промолвил корцертмейстер, — интересно послушать. В таком глухом уголке — и божественные звуки музыки… Знаете, это…

Он артистически развел руками, поклонился певице:

— Поди, Богданка, представься начальству.

Старшина пропустил певицу вперед, незаметно погрозил хлопцам: мол, не заставляйте человека тут с вами нянчиться после такого концерта.

— Куда прикажете? — спросила Богдана старшину, очутившись между дверей в комнаты дежурного и капитана. Буряченко постучал к капитану, услышал какой-то сдавленный звук, дверь медленно растворилась. Шепот, поправляя пояс, словно ждал высокого гостя и готовился рапортовать, стоял перед ними, заступая дорогу, потом спохватился, растерянно отошел в сторону, сказал изменившимся голосом:

— Прошу.

Богдана вошла первой, старшина за нею. Певица с любопытством окинула комнату взглядом, но уже через минуту любопытство ее сменилось скукой — глазу не за что было зацепиться, в особенности глазу женскому, она неуверенно переступила с ноги на ногу, покачнулась, как бы в поисках опоры, чуть робко сказала:

— Это вы здесь живете?

— Да, — сказал капитан Шепот, — здесь живу. Позвольте представиться: капитан Шепот.

— Богдана, — протянула она ему руку. Капитан взял ее руку, вернее, не взял, а только слегка коснулся и мгновенно отпрянул в сторону.

— Прошу садиться, — сказал он.

Богдана еще раз огляделась, искала, видимо, на что же здесь могут сесть сразу столько людей, растерянно перевела прозрачно-наивные глаза на Шепота:

— А вы как же?

— Ну… — смутился капитан. — Я могу и постоять. Или — на кровати.

— Разрешите идти? — приложил к козырьку руку старшина, сообразив, что лучше не торчать тут и не вгонять своего капитана в еще большее смущение. Знал, что помочь не может, так не хотел и мешать.

— Хорошо, идите, — неохотно отпустил его капитан.

— А вы все же садитесь, — сказала Богдана, когда за старшиной закрылась дверь. — А то мне неловко: расселась, а хозяин стоит. Да еще такой хозяин — капитан!

— Небольшой чин, — попробовал было усмехнуться Шепот. Бровь у него поднялась еще выше, и Богдана не могла оторвать взгляда от этой странно приподнятой брови. Ей чем-то нравился этот странный капитан, что-то угадывала в нем ее чуткая женская душа и, верно бы, разгадала до конца, если бы он сам пришел ей на помощь хоть чуточку. Но капитана одолевала иная забота. Он играл роль внимательного хозяина. Спросил, не показывали ли ей заставу. Богдана ответила, что видела все. Тогда Шепот поинтересовался, какое впечатление у нее от заставы, как ей понравились люди. Впечатление было прекрасное.

Капитан умолк. Присел на краешек койки, постукивал пальцем но голенищу сапога, нервно подергивал бровью. На Богдану не смотрел. Боялся увидеть то, что увидел полчаса назад в ленинской комнате: гибкую, как растение, девушку с длинной нежной шеей, с ищущим взглядом. Она напомнила ему ту, которую забывал всю жизнь и не мог забыть. Одним взмахом тонкой руки она сделала чудо: возвратила прошлое, которое он не хотел возвращать, ибо знал, что это — невозможно. Даже голос у нее был такой же, как у Гали Правды, а может, это ему просто показалось. Разве впервые с ним такое?

— Что же вам еще показать? — смущаясь все больше и больше, нарушил молчание Шепот. — Может, хотите посмотреть наш лес?

— Я выросла в лесу, — засмеялась Богдана.

— Ну тогда… — капитан не знал, что говорить дальше.

— Знаете что? — вскочила со стула Богдана. — Пока там мой Ростислав будет слушать ваших баянистов, давайте в самом деле пойдем в лес!

Она балансировала на одной ноге, скользя в сторону капитана, ей — было тесно в этой узкой серой комнате, а может, как и та, прежняя, она не могла без опоры. Шепот испугался, что вынужден будет поддержать ее хоть под локоть, вскочил с койки и открыл дверь. Богдана выскользнула в коридор.

Уже у выхода она решила, что следует познакомить капитана с мужем, по-хозяйски повела Шепота в ленинскую комнату, стояла там ровно столько, сколько мужчинам нужно было, чтобы пожать друг другу руки, назвать себя и сказать несколько принятых в таких случаях ничего не значащих слов, потом крутнулась и, крикнув Ростиславу, что начальник заставы хочет показать ей буковый лес, побежала на, улицу.

Шепот догнал ее уже за ручьем. Она шла впереди, не оглядываясь, не обращаясь к нему ни с одним словом, лишь иногда нагибалась, хватала листочек, прикладывала его к губам, словно раздавала поцелуи, и, небрежно отбросив листок, шла дальше. Капитан догнал ее, пошел рядом. Она скосила на него свой длинный, с загнутым кверху уголком глаз. Ему показалось, что Богдана ждет от него каких-то слов, нельзя было терять времени, ему выпал невероятно счастливый случай: если у человека может быть вечное прошлое, то вот оно рядом, вынырнуло из-за тяжелых пригорков жизни, мелькнуло, и если не задержишь его, то исчезнет, на этот раз бесследно и навсегда. Как часто мы теряем счастье только потому, что не решаемся своевременно протянуть руку, произнести несколько слов, заглянуть хоть раз в глаза! Раскаиваемся потом всю жизнь, строим в уме целые замки из прекрасных, пышных, цветистых слов, но поздно, поздно!

Нужно было отбросить все опасения, быть готовым к презрению, к тяжелейшим обидам, к обвинениям в легкомыслии и волокитстве (незнакомой замужней женщине в первый же час знакомства плести черт знает что!), нужно было…

— Вы поете в опере? — спросил лишь бы спросить. Она тоже, видимо, чувствовала, что капитана тревожит иное, что ему хочется не такого разговора, но, чтобы поддержать его, ответила охотно:

— Какое там в опере! Просто в филармонии. Я только в этом году закончила консерваторию, талант у меня — комариный. Ростислав помог устроиться в консерваторию. Он там влиятельный человек.

— У вас прекрасный талант! — горячо возразил капитан.

— Пусть будет прекрасный, — засмеялась Богдана. — Мне же лучше!

Он зашел немного вперед, стал перед нею, она тоже остановилась, взглянула на него. Оба молчали.

— Долго мы так простоим? — спросила Богдана,

— Простите, я хотел… Лучше давайте пойдем дальше. Если позволите…

Снова пошли, Богдана хваталась за все, что попадалось по пути, она не могла не зацепиться хоть за что-нибудь, если была малейшая возможность, и этим еще больше напоминала ту, в поле, возле сухого, черного, как крик земли, дерева.

И тогда он наконец заговорил.

— Вы ни о чем не расспрашиваете меня, да я и не очень поддаюсь на расспросы, ибо привык к одиночеству во всем, что касается так называемого личного. И разговорчивым никогда не был, а вот сегодня что-то со мною происходит и хочется рассказать вам так много и такое, чего никому никогда не рассказывал и не расскажу…

— Только не обвиняйте меня потом, что я выведала ваши военные тайны, — засмеялась Богдана.

— Совсем не тайны — и совсем не военные. Если хотите знать…» Дело в том, что я… был женат…

Она, казалось, ждала всего, только не этих слов. Опять хотела перевести все в шутку:

— А я даже и сейчас замужем.

Сама поняла, что сказала глупость, и покраснела от неловкости. Но Шепот притворился, что не слышал ее слов.

— Скажу вам откровенно: много людей еще и сейчас считают нашу службу необычайно романтичной, каждый хочет видеть в ней нечто от легенды, люди всегда охотно занимаются мифотворчеством, без этого им жизнь скучна и, если хотите, невозможна — так профессия пограничника стала одним из мифов нашего времени… И это справедливо. Больше я ничего вам не скажу об этом, чтобы вы но подумали, будто я хочу и вас агитировать. Наоборот. Я стараюсь отпугивать от себя таких, как вы, и особенно вас…

— Зачем же? — Так надо… У меня была жена… Увлеклась романтикой моей профессии, была в восторге от всего: и от одинокой заставы в горах (а служил я тогда в Туркмении), и от простого, как у первобытных пастухов, быта, и от постоянной напряженности, в которой пребывали все на заставе и которая затронула даже ее… Все складывалось так прекрасно, что-то необычное было в наших отношениях, а потом… Она просто не выдержала напряженности… Даже не знаю, как точнее определить ее внутреннее состояние. Одним словом, когда меня перевели на Чукотку, она уехала к матери в Симферополь, и за три года я видел ее только на протяжении двух месяцев, а точнее сказать — семидесяти дней… Совершенно достаточно, чтобы отвыкнуть, а то и совсем забыть человека. Не для меня, конечно, а для нее. Я думал о ней все время. Полярная ночь, заснеженные просторы Чукотки так безнадежно пустынны, что их невольно заселяешь хоть в воображении, и, ясное дело, первым человеком, которого ты бы хотел видеть перед собой на том беспредельно белом фоне, всегда «была и будет любимая… А она жила в городе, лежавшем на пути больших человеческих странствий, где ежедневно перекатываются по улицам тысячные толпы искателей отдыха… Не люблю я теперь этот город и все города, стоящие на распутье…

Я привык быть всегда на краю, привык к мысли, что жизнь моя может продолжаться только в одну сторону, а с другой стороны — все кончается, здесь конец всех начал и концов, то, что там, то не для нас, мы должны смотреть только в одну сторону и видеть там все, что нужно, а не вертеться во все стороны и искать неведомо чего… Вы меня понимаете? Граница. Чужая жизнь, чужие страны, привыкаешь к тому, что в человеческом сердце тоже должны быть какие-то пределы, какие-то границы… Такой привычки никогда не выработаешь, если живешь на вокзале, в гостинице или в таком городе, как тот, где живет жена… Как все было, не стоит рассказывать. Людей на земле много, и еще больше можно наскрести разных случаев из их жизни, приключений, фактов… Можно вспомнить, с чего все начиналось, кто первый сказал обидное другому, можно вспомнить, что кто ответил. Это неприятно и тяжело… Прошло уже несколько лет, я стараюсь забыть все подробности, ведь они не возвышают тебя, а унижают.

Мне хочется обдумать все, что случилось со мною, да разве я один? Зачем живешь на свете? Для себя или для того, чтобы жили другие? Я немного наивный человек, но признаюсь вам, что читаю вместе со своими солдатами те же книжки, что присылают нам библиотекари из отряда (а там порой сидят удивительно черствые люди, и они нас не балуют романами о любви, а предлагают преимущественно более или менее удачные описания того, как надо героически умирать человеку, к тому же человеку молодому). Солдаты воспринимают все просто, на веру.

Раз так написано, — значит, так надо. Дискуссии затрагивают лишь отдельные детали. Когда-то все воспринимал так же и я. Теперь мне хочется докопаться до сути. Я стал наблюдательнее. Я замечаю не только факты, я собираю из книг и жизни какую-то информацию и стараюсь вывести из виденного «узнанного закономерности. Не просто живешь, а хочешь осмыслить жизнь. И вот я думаю: мы разошлись с женой из-за того, что она думала только о себе, она загодя нарисовала себе свое счастье, и как только нарисованная картина где-то разошлась с действительностью, все сломалось между нами, и уже никто не смог это сломанное починить.

Конечно, когда я женился, то далек был от мысли, что делаю это прежде всего и только для моей будущей жены. Сказать так — хуже, чем соврать. Ибо все же всегда думаешь прежде всего о себе. Только у одних выходит так, что, заботясь о себе, они заботятся тем самым и о других, а у иных мир сужается только до собственного «я». Опять я запутался… Давайте возьмем прожектор. Самый большой зенитный прожектор, который бросает сноп лучей на десятки километров. Свет летит от него только в одну сторону. С другой стороны — черная завеса, непроницаемая и непробиваемая. Мне кажется, что человека можно сравнить с таким прожектором. Освещая себя самого, излучая какие-то там флюиды или кванты счастья на самого себя, он в то же время целыми снопами бросает это, а то и еще большее, счастье на других людей, рассеивает его в пространстве, щедро рассеивает: берите, хватайте, пользуйтесь. А если вы линзу прожектора заслоните черной непроницаемой крышкой и он будет светить только на себя, внутри он будет светиться ярче, чем солнце, и будет прекрасен изнутри, но наружу не пробьется ни единый лучик, вот тогда получим аналог, подобие таких людей, как моя бывшая жена… Говорю это вам совсем не для того, чтобы ее осуждать. Я и себя не хочу оправдывать…

— Здесь хочется петь, — неожиданно сказала Богдана, когда они перебрались через ручей и пошли вверх но склону между буками, что стояли в золотисто-багряных листьях, торжественно темнея круглыми темными стволами среди золотой листвы и голубой прозрачности неба.

— Такое желание возникает у каждого, кто впервые попадает в эти горы, — сказал Шепот немного грустно, — а потом…

— Я здесь родилась и здесь выросла, — сказала она и побежала вперед, шаловливо нагнулась, сгребла целый ворох шуршащих листьев, вдохнула их дивный запах — запах ее детства.

Шепот шел следом за нею и ощущал, как у него подгибаются ноги. Глупое ощущение! Буки, буки, буки, странно прозрачный лес, в котором ничто не может спрятаться, пронизывающие потоки осеннего воздуха меж колоннами-стволами столетних горных красавцев буков, мальчишеская легкость в душе и ожидание счастья в сердце.

Все осталось позади; белая застава в березовом заповеднике, шумливый ручей с каменными порожками для форели, зеленый мох и пожелтевшие травы над водой. Теперь перед ними до бесконечности поднимался буковый лес, они вступили в него совсем маленькие рядом с великанами деревьями, но казалось: чем дальше углубиться в этот невероятно прозрачный лес, тем больше будут они становиться, пока не достигнут верхушек деревьев и не дотронутся до самого неба, о котором мечтает все живое на земле.

В таком точно лесу бандиты убили его товарища, сержанта Володю Слюсаренко. Он с двумя пограничниками поднимался по склону, лес был спокойный, молчаливый, прозрачный, и зоркие глаза пограничника сразу приметили, как на вершине за деревьями какая-то черная куча, напоминавшая вывернутое корневище старого бука, словно бы шевельнулась, пограничники схватились за автоматы, но сверху уже раздалось несколько коротких очередей, и Володя упал мертвый от первой же пули…

Богдана зашла далеко-далеко, она, наверное, забыла о своем спутнике, брела в море буковой листвы, время от времени поднимала руки кверху, словно молилась. Издали была удивительно тонкой, почти нереально прозрачной, словно сотканная из дымки, а когда он ускорил шаг и приблизился к ней, его точно бритвой но сердцу резануло; так походила Богдана на Галю Правду.

Богдана обернулась, и капитану показалось, что она совсем не похожа на Галю, даже отдаленного сходства нет в чертах лица, но вот, улыбнувшись, она спряталась за толстым буком, и он снова задохнулся от старого воспоминания: так двигаться, так выгибать спину и шею умела только Галя.

Заставлял себя думать о Володе Слюсаренко, а мысли невольно возвращались к той, что заманивала его все дальше и дальше в лес, шел за нею следом так, будто все эти годы только то и делал, что ловил взглядом ее узкую спину, белую высокую шею, развеянные ветром легкие, волосы, маленькие руки и ловкие ножки, так уверенно и красиво ступавшие по листве.

— Погодите, Богдана! — крикнул ей внезапно. — Я хочу сказать что-то очень важное!

Она остановилась меж деревьев, стройная и высокая, как буки, высившиеся вокруг, качнулась в одну сторону, потом в другую, и деревья тоже качнулись, земля качнулась, весь мир качнулся перед глазами Шепота.

И там, среди тех буков, он сказал ей совсем бессмысленное и смешное, хоть старался, чтобы прозвучало оно, как некое ритуальное таинство:

— Вы не имеете права уехать отсюда. Приказывал или умолял?

— А еще что? — спросила она, засмеялась и, обхватив руками бук, завертелась вокруг него, и листья под ее ногами зашуршали так удивительно, что он даже вздрогнул.

— Вы не можете уехать отсюда, — проговорил упрямо.

— Почему же?

Она выглянула из-за бука, пытаясь и дальше играть роль шаловливой девочки, а у самой в голосе уже чувствовалась взволнованность.

— Почему? — спросила опять и еще раз хотела обкрутиться вокруг бука, но, видно, не решилась и осталась там, по ту сторону темного дерева, и он видел только краешки косынки и руки, крепко державшиеся за гладенький ствол. Поборол в себе искушение схватить эти руки в свои, схватить, чтобы никогда уже больше не выпустить, Сказал угрюмо:

— Вообразите себе, что какой-то человек… один мужчина… не может без вас жить…

— Разве это означает, что я тоже не могу без того… без того мужчины?

— Раз он не может без вас, значит, и вы не можете без него, — почти шептал он.

Она молчала. Не было спасения от его безумства. Выглянуть из-за бука не отважилась. Почему-то мелькнула мысль, что он похож сейчас на давнего Ростислава. Сухие глаза фанатика и крепко стиснутый рот человека, привыкшего добиваться своего. Все мужчины, видимо, такие. В конце концов, все на свете одинаково и мир одинаков.

Она оторвалась от бука, почти оттолкнулась от него и быстро пошла назад к заставе, блуждая между деревьев, убегая из этого удивительного дивного леса, может, единственного в ее жизни, ждала, что он позовет ее или жо догонит и снова станет говорить волнующие слова о человеке и мужчине… Но он только стоял и смотрел ей вслед.

Ростислав всё еще сидел, окруженный пограничниками, все ждали, что он скажет об игре их товарища. Замечтавшийся Микола играл что-то тихое-тихое, как далекий сон, он превзошел сегодня самого себя. Товарищи его почувствовали это, и им особенно хотелось узнать мнение артиста о Миколе, но Ростислав не слышал ничего и не хотел ничего знать, кроме одного: где она, что она делает в этот миг, когда вернется?

Ерзал, заглянул в темнеющее окно и даже отшатнулся — такой немилосердной чернотой плеснул на него из окна осенний вечер.

Когда открылась дверь и Богдана встала в ее черном проеме, Ростислав вскочил и, наступая на ноги пограничникам, побежал к жене. Задохнулся от крепкого лесного воздуха, который до сих пор окутывал ее невидимым облаком, трагически схватился за горло, словно бы пытался извлечь из него какие-то необыкновенные звуки. Она слишком хорошо знала этот жест.

— Довольно паясничать, — сказала просто, — собирайся, поедем.

Аккордеонист замолк: Солдаты смотрели на Богдану с упреком.

Ростислав, который уже хотел было бежать за саквояжем, передумал, быстро подошел к Миколе, похлопал его по плечу, процедил:

— У вас что-то есть…

Повертел перед глазами парня холеной рукой, как бы показывал ему манящий плод славы, добавил еще: — Трудитесь…

Газик трясся на камнях, и пассажиров тоже трясло в машине, как картошку в мешке. Ростислав все время надвигался тяжелым телом на Богдану, она отталкивала его, стараясь забиться в самый дальний, угол, но опять под колесо попадал круглый, как баранья голова, камень, и опять тяжелое тело Ростислава бросало прямо на нес, и он шептал ей в лицо с тревожной ненавистью:

— Почему ты так долго ходила? И опять.

— Что вы делали в лесу? И еще.

— Что он говорил тебе там? Или…

— Я знаю: ты думаешь теперь о нем. Он тебе понравился. Я все знаю!

Она долго молчала, потом не выдержала. Когда Ростислав снова надвинулся на нее, она сказала громко, так, что услышал даже водитель:

— Если ты не замолчишь, я выйду из машины и пойду пешком.

Это его испугало, и он затих.

Предыдущая главаГлава 22 из 35Следующая глава