Есть некоторое число ультрачитателей, по всей вероятности небольшое, которое полагает, что Раскольников никого не убивал. Знаю, что есть. Лично я с такими не знаком, но их альтернативные концепции в пересказах до меня доходили. Суть всех этих умозаключений в том, что «Преступление и наказание» следует воспринимать как поток сознания больного Раскольникова, чьим печальным состоянием кто-то пользуется, — Родиона Романовича явно подставили, он жертва сторонних манипуляций. Возможно, настоящий убийца — Разумихин, родственник Порфирия Петровича, а может быть, кто-то другой; цель взыскательного читателя — разгадать ребус и разоблачить убийцу, доказательства вины которого будто бы зашифрованы в самом тексте.
Можно пойти дальше и объявить роман сном Раскольникова. Повод к такому прочтению есть. После убийства герой в своей комнате засыпает в полубредовом состоянии; потом его будят Настя и дворник с повесткой. Раскольников отправляется в контору, далее прячет деньги под камнем, приходит к Разумихину, возвращается, ложится на диван, вновь засыпает, пробуждается от «ужасного крика». Пробуждение ложное — то ли снится ему, то ли мерещится, как бьют хозяйку. Настя приносит еду. Потом беспамятство — «лихорадочное состояние, с бредом и полусознанием». Но где гарантия того, что он из этого состояния вышел? Не есть ли все дальнейшее сон его и не было ли сном все предыдущее, включая убийство, — все, начиная с первого абзаца романа, когда он «медленно, как бы в нерешительности, отправлялся к К — ну мосту» — не совсем ведь к Кокушкину, а почти к Кокушкину, как бы к Кокушкину: К — ну. Ну, «к К — ну мосту»? Не сон ли все это — с множеством ложных пробуждений?
Смог же ступенчато просыпаться в последнюю ночь своей жизни Свидригайлов. Первое мнимое пробуждение обмануло как его самого, так и читателя, но откуда читателю знать, когда Свидригайлов уснул по-настоящему. Граница между явью и сном здесь размыта, или лучше — стушевана, — не этим ли словом Достоевский обогатил русский язык? И откуда нам знать, окончательно ли проснулся в гостинице Свидригайлов и не есть ли его самоубийство — событие сна, что-то вроде очередного ложного пробуждения? А дальше — сон, но теперь без него.
Тогда весь роман — это многослойный сон Свидригайлова, включающий сны о Раскольникове.
Или, напротив, многослойный сон Раскольникова, содержащий сны Свидригайлова.
Или еще лучше — они оба снятся друг другу, Раскольников и Свидригайлов. Их сны — как параллельные миры с общими «складками». Пример такой «складки» (есть и другие) — кусты на Петровском острове, под которыми внезапно уснувший Раскольников, еще не преступник, оказывается во власти мучительного кошмара — долгого, методичного избиения лошади.
В свое время Шкловский распознал в этих кустах «тот самый куст», под которым предполагал убить себя Свидригайлов. Как известно, до Петровского острова он так и не дошел — застрелился на Петербургском. Его последние блуждания по Мокрушам — характерно, что Достоевский ни разу не употребил это «говорящее» название местности, — отягощались мрачной грезой, — странно: то, что «мерещилось» ему, было на самом деле, но он этого тогда не видел: «…высоко поднявшаяся за ночь вода Малой Невы, Петровский остров, мокрые дорожки, мокрая трава, мокрые деревья и кусты и, наконец, тот самый куст…»
И вот наблюдение Шкловского: «Свидригайлов как будто ищет тот куст, в котором спал Раскольников и о котором больше ничего в романе не говорится».
Хотя почему же? Кое-что говорится.
Строго говоря, «и, наконец, тот самый куст» определенно относится к тому «большому кусту», о котором думал Свидригайлов этой ночью в гостинице: «Выйду сейчас, пойду прямо на Петровский: там где-нибудь выберу большой куст, весь облитый дождем, так что чуть-чуть плечом задеть и миллионы брызг обдадут всю голову…» Он думал об этом, стоя перед открытым окном, вглядываясь в темноту, — не то во сне, похожем на явь, не то наяву, как будто во сне. Но если то сон, то только ли его, Свидригайлова? Сон-то ему наведен. Во время тех последних блужданий — вроде бы уже наяву (наяву ли?) куст, до которого он так и не доберется, будет ему, вспомним еще раз: «мерещиться» — то есть, по сути, сниться (а может, сниться во сне?).
«Свидригайлов знает про убийцу то, что может знать только сам Раскольников», — это у Шкловского. Но как знать, — может, «может», а может, и нет. Может, никто ничего не «может». И тем более «знать». Да, это «тот самый куст», под которым Раскольников пережил свой персональный кошмар, но Свидригайлов не обязан знать, что этот «тот самый» — «тот самый», — довольно и того, что Свидригайлова тянет к нему, влечет.
Сторонники идеи многомирья могли бы объяснить притяжение куста общей «складкой» или еще чем-нибудь другим соединительным, сочетательным, взаимосущим и взаимопроникновенным. Читателю открыты оба мира с поправкой на искажения при их локальной интерференции, но сами герои живут каждый в своем.
А может быть, они вообще все друг другу снятся, если продолжать в том же духе, — и Мармеладов, и Соня, и третьестепенные персонажи вплоть до пьяной девочки, которую спасал Раскольников (она так и не пришла в себя). А все события — это внезапные резонансы персональных снов, рельефность которых обусловлена четкостью совпадений. О, да тут роман можно, оказывается, прочитать как фантастику, с психоделикой! На любой вкус. Хочешь — ближе к науке, хочешь — в мистику подавайся.
Ну, это все не на мой вкус. Просто сейчас фантазирую на тему возможных фантазий.
Что меня по-своему радует (в том же ключе) — наличие в «Преступлении и наказании» героя по фамилии Чебаров; этот закадровый персонаж, «надворный советник и деловой человек», манипулировал хозяйкой квартиры Раскольникова, дабы получить с Родиона Романовича по просроченному заемному письму. Но что замечательно: столь же закадрово этот персонаж присутствует в «Идиоте», — на сей раз он манипулирует Бурдовским в надежде отобрать у Мышкина часть наследства. Сколь бы ни была неприглядной его сюжетообразующая роль в отдельно и вместе взятых романах, столь же замечательно его положение в качестве связующего звена между двумя мирами. Мышкин знаком с Чебаровым, Раскольников, по-видимому, тоже да, шапочно, а если в личном порядке нет, то знает его через квартирную хозяйку и Разумихина. Стало быть, между Мышкиным и Раскольниковым по «теории рукопожатий» всего один-два человека. В принципе, Раскольников мог бы передать через Чебарова привет Мышкину. Правда, этот привет дошел бы до князя через два года: к моменту появления Мышкина в Петербурге Раскольников уже отбывал срок на каторге. Вообще говоря, через этого Чебарова могли бы перезнакомиться герои обоих романов, а некоторые из них наверняка были и так знакомы, о чем нам, впрочем, дано только догадываться.
«Идиот» — роман тоже «петербургский», хотя Петербург здесь представлен не столь рельефно. В «Идиоте» Петербург — менее мрачный, менее депрессивный, более, что ли, нейтральный — не претендующий на роль самостоятельного героя. Хотя само имя Петербург (всегда без Санкт-) звучит в «Идиоте» значительно чаще, чем в «Преступлении и наказании», что может удивить, — читатель «Идиота» действительно почти не замечает этих многочисленных поименований. Петербург в «Идиоте» не так навязчиво и болезненно напоминает о себе. Это Петербург, но несколько иной Петербург. И вот эти два мира, эти два самостоятельных Петербурга, тоже соединяет закадровый Чебаров. Он как трубочка между сообщающимися сосудами, которые, однако, заметно отличаются по форме.
Что касается «теории рукопожатий», многие из нас, наверное, применяли ее по отношению к лицам из отдаленного прошлого. Ну так вот, сообщаю: между мною любимым и Федором Михайловичем Достоевским всего три человека — три знакомства. Цепочка в три звена — не единственная, есть варианты. Мостик в два знакомства пока не зафиксировал, но теоретически и такой может быть (с Толстым и Чеховым точно есть). Но здесь я не знакомствами с классиками похваляюсь, а докладываю о возможности одного умственного приключения вследствие подобных условных соединений.
Дело вот в чем. В середине первой главы первой части «Идиота» — по существу, в начале романа — то, что принято называть образом автора, внезапно конкретизируется, персонифицируется посредством местоимения «я». Достоевский — вдруг! — начинает говорить от себя лично. Это тем более замечательно, что в дальнейшем ничего похожего мы в романе не встретим, — автор откажется от демонстрации собственного «я» и лишь в редких случаях обозначится неопределенным и неответственным «мы». (Разве что в начале четвертой части автор-рассказчик отвлекается от сюжета и заявляет «от себя» о своем отношении к одному из персонажей Гоголя, — этим случаем пренебрежем.) А тут — прямо: «Я…» — в «Идиоте», по сути, единственный раз — по праву свидетеля происходящего, — в единственной фразе, вот так: «Я видал ученых, литераторов, поэтов, политических деятелей, обретавших и обретших в этой же науке свои высшие примирения и цели…» — речь там о науке всезнайства (избыточной информативности, сказали бы сегодня), это он отреагировал на вагонную болтовню Лебедева, своего же персонажа, но нам сейчас решительно безразлично, о чем речь; здесь главное — я. Я — это он, непосредственно Достоевский. Подозреваю, что он прозевал это «я» при окончательной правке, — в иных случаях он, похоже, «я» исправил на «мы». Не важно! Важно, какие это «я» открывает возможности нам! Мы, уже по нашим цепочкам знакомые с Достоевским, сразу же через предъявленное нам это авторское «я», принадлежащее телу романа, попадаем туда, в начало повествования, в «один из вагонов третьего класса», и с ходу знакомимся — лично, а не как абстрактные читатели — через это «я» с князем Мышкиным, а также Рогожиным и примкнувшим к ним Лебедевым. Но подождите: а за кем тут в вагоне четвертое место? Почему пустует? Не для себя ли приберегло это место авторское «я» Достоевского, а потом передумало — не захотело больше светиться? И теперь это место предназначено нам: сидим тихо и не высовываемся? Мы — там. Следуя стратегии «рукопожатий», мы теперь легко через Мышкина и общедоступного Чебарова знакомимся — лично! — с Раскольниковым. И со всеми, кто в «Преступлении и наказании». Вот это да! Каков фокус! Раз-два — и мы в том мире сообщающихся романов. Здравствуйте, господа персонажи!
Не ждали?