За сараями гремят выстрелы и слышен собачий смертный визг. Люди не смотрят друг другу в глаза. А что делать? Делать нечего.
Стоят друг к другу вполоборота, не поворачиваясь спинами к пустым избам в алых китайских лозунгах. Не отпускает ощущение, что совхоз не заброшен, а выпотрошен, что вместо исчезнувших бесследно хозяев тут сейчас присутствует кто-то другой… Что-то другое. И, может, именно поэтому собаки так выли и так исходились лаем; поэтому, а не потому, что те, кто их кормили, вдруг бросили их подыхать запертыми в клетках.
Ленька Алконавт подбирается поближе к деду Никите и говорит:
– Прямо как это… Как из отца Данилы, а? Там про то, что мы Богом оставлены, вот это… Что такое происходит на земле, чего при Боге не могло происходить… Чертовщина всякая, мля…
Он вопросительно крестится, как бы предлагая деду Никите сделать то же. Дед Никита смотрит на него исподлобья, кривит свой засушенный рот в таком смысле, что пока ничего не понятно. Выстрелы лупят по ушам: многовато выстрелов; наверное, живучие. Или Ринат попадает не с первого раза. Или не хочет с первого раза…
Наконец, последний стихает. Эхо выстрела шарится между домами, низкие облака впитывают его – и все. Собаки теперь молчат, и если кто-то продолжает еще наблюдать за незваными гостями из слепых окон, предупредить их об этом больше некому.
Документы изымать нет смысла – все на иероглифах; ничего не разобрать. Кольцов обходит дома, зачем-то тушит везде свет. Хочет стянуть динамо-машину, но Ленька Алконавт напоминает ему о запрете Ямщикова. Кольцов нерешительно спорит:
– Слушай… Ну если реально чума, то мы уже тут все полапали и так… Теперь-то что?
– Дак а если не чума, а проклятие какое-нибудь? Зачем тебе такое добро к нам тащить? Жили без него как-то и дальше прокочумаем…
Кольцов сначала строит рожу, потом все-таки отстает от динамо-машины, хотя и не без сожаления. Не без сожаления, но с облегчением, что дал себя отговорить. Егору это хорошо видно.
Заводят трактор, чтобы он своим придурковатым жизнерадостным тарахтеньем заглушил громкую тишину. Отступают из совхоза тихо, и слепые окна пялятся им вслед, мозолят им загривки, поднимают на них дыбом подшерсток. Отъезжают с таким чувством, что дошли до скользкого края пропасти, посидели на нем, поболтали ножками, посмотрели в бездну, поднялись, чудом не сорвавшись, и пошли, присвистывая, домой.
Пошли домой, а бездна к ним прилипла.
– Дак вот то и говорит, что Бог землю оставил Сатане. И что Сатана теперь правит тут сам, как хочет. А мы-то тут сами по себе, вот че. И кто не праведный, того Сатана загребает к себе в первую очередь. Понял?
Егор оборачивается – Ленька присел на уши Сереже Шпале, и бухтит, и бухтит. Ленька взъерошенный, красноглазый, явственно похмельный; что он такое загоняет-то? Шпала слушает вежливо, но вопрос к прослушанному у него пока только один:
– Слышь, Лень… А у тебя во фляжечке твоей, в заветной… Не осталось на донышке для боевого товарища, ась? А то меня что-то знобит слегонца от этого местечка…
Ленька причмокивает синими губами.
– Нету, родной. Дома оставил.
– Как же ты – и вдруг дома оставил?
Ленька отвечает не сразу и отвечает через вздох:
– Дак вот… Бросить пытаюсь.
– Ты? Бросить? Самогонку? Это что такое стряслось-то?
– Дак так. Хреновое это дело потому что. Грешно потому что это.
Шпала все еще ничего не понимает, фыркает недоверчиво: как это Ленька собирается без этого дела прожить? А Ленька возвращается к своему:
– Говорю тебе, он все по существу. Ты сам-то вот, ну, там… Шкурой не чувствовал, е-мана, что там бесовщина какая-то, на Шанхае? В последнее время прям в воздухе висит…
– Ну хер знает…
– А я прямо стоял там и вспоминал слова его, отца-то Данилы. Думаю, вот реально… Начинается что-то такое, е-мана. Поехало. Кто-то желтопузых схарчил ведь всех, а? Кто-то схарчил…
Егор слушает-слушает этот Ленькин бубнеж, не выдерживает и взрывается:
– Да че ты гонишь-то? Какой Сатана? Кто схарчил! Белочку свою уйми! Сам гонишь и других еще накручиваешь!
Ленька переводит на него свои воспаленные глаза, пучится удивленно:
– Слы, молодой. А тебе-то что? Сам-то как понимаешь для себя, чем там китаез так нахлобучило? Сами они, что ль, свалили? Бросили все и свалили?
– Нет, бляха, Сатана их схряпал! Вот ведь дебилы, сука!
Сережа Шпала тоже оглядывается на Егора озадаченно: не потому, что поверил уже Алконавту, а потому что не видел еще Егора таким. Но Егору все равно: его разрывает от бешенства.
И страха.
Полкан барабанит пальцами по столу. Перед ним ерзает на стуле тщедушный косоглазый Сашка Коновалов, красный, как вареный рак. Двери и окна прикрыты плотно, но Полкан на всякий случай подходит к дверному глазку и глядит в него – нет ли кого на лестничной клетке?
– Так. Давай-ка еще раз. Значит, Бог землю оставил, а Сатана теперь тут всему командир. Правильно понимаю?
– Ну да…
– А Бог, значит, отлетел куда-то со всеми праведниками в небесном граде. А кто тут остался, включая нас с тобой, Александр, последние грешники. Так?
– Выходит, что так. Ну, это он так говорит.
– Пум-пурум. Пум-пурум-пум-пум. И что из этого следует? К чему он призывает?
– Ни к чему такому, Сергей Петрович.
– Слышь, Коновалов? Не юли-ка мне!
– Ну, говорит, что грешить нельзя. Что праведных еще могут пощадить…
– А кто? Кто пощадит-то? А?
– Вот этого как раз не говорит, Сергей Петрович.
– А вам-то, болванам, неужели не интересно?
Сашка Коновалов потеет, промокает лоб рукавом.
– Ну так он ведь этого… Глухой. Мы ему один вопрос задаем, а он на другой отвечает.
– Глухой… Глухой он, бляха… Пум-пурум…
Полкан дырявит Коновалова взглядом, как шилом.
– Значит, так, Александр. Ты еще походи, походи на эти ваши собраньица. Но ты, Александр, вот что учти. Я эту всю мистерию у себя под боком только по одной причине терплю – что жена моя верующая. А сам бы я вас давно уже разогнал к чертям. И ты, Коновалов, молодец, что докладываешь. Если он к чему противоправному там начнет призывать, ты мне сразу подавай сигнал, и мы эту шарашкину контору прикроем. Ты, Коновалов, молодец, но если бы ты не был молодцом, я б другого молодца себе нашел, не сомневайся.
Коновалов трясуче кивает. Смотрит на свои руки, думает, куда их спрятать.
– А про казаков он ничего не говорил?
– Нет, Сергей Петрович. Чего ничего?
– Ну вот… Поехали они туда, откуда он приперся… Это как, хорошо или плохо?
– Нет. Ничего.
– А ты как считаешь? Ты сам-то – как считаешь?
Сашка пытается поразмыслить, чтобы угадать правильный ответ, но природа его к такому не готовила.
– Ну так, хорошо. Мы же это… Земли собираем, да? Делаем великую Россию. Поди, плохо?
– Ну да. Ладно. Иди, Коновалов. И не трепли там языком-то…
Коновалов выметается из кабинета, а Полкан, заперев за ним дверь, раздвигает шторы и изучает собравшихся в кучку под окном изолятора людишек. Смотрит и хмыкает себе под нос:
– Бабки, конечно, существа неопасные… С одной стороны. А с другой…
Мишель стоит под решетчатым окном тоже. Отца Даниила ей толком не видно, один только темный силуэт за прутьями. И все-таки ее не отпускает чувство, что сейчас он смотрит на нее – именно на нее.
– Ничего такого не прошу от вас, чего Господь от вас не попросил бы. Восемь греховных страстей не мной поименованы, они человеку известны со времен изгнания из райского сада. Чревоугодие. Блуд. Сребролюбие. Гнев. Печаль. Уныние. Тщеславие. Гордость. От них-то происходят и все прочие прегрешения. Кто их не поборол, тот перед Сатаной уязвим.
Мишель слушает внимательно. Внутри скручивается что-то черное. Эту проповедь отец Даниил читает уже не в первый раз, и она знает, что последует за этими словами.
– Те, кто им предались, ослабляет оборону свою и открывает свою душу Сатане. Те, кто не покаялись в них, станут для Сатаны верной добычей. И нет ныне Господа, чтобы биться с Князем мира сего за ваши души. А кто ныне вверит дьяволу душу свою, тот и тело ему свое предаст.
Знает, что будет дальше, и все равно не уходит. Словно надеется, что отец Даниил на этот раз передумает и расскажет все по-другому. Но он повторяет все слово в слово – для тех, кто раньше его еще не слышал.
– Чревоугодие балует плоть. Перекормленная плоть бесится. Кто свое тело чрез меры кормит, тому кажется, что он только из мяса сам и сделан, а о душе он забывает. Но страшней чревоугодия блуд. Кто греховную свою сущность тешит, кто тело ублажает, тот предает душу страсти, а душа в сладости и в страсти – для дьявола открытая дверь. И дети, которых понесете во блуде, обещаны будут не Господу, а Сатане. Потому прошу вас презреть плоть и вместо нее душу свою лелеять.
Мишель кладет руку на живот. Рука холодная. Ей страшно. Она потихоньку озирается, слушает шепотки столпившегося старичья вокруг. Ей кажется, что все вокруг на нее смотрят искоса. Что все знают ее секрет. Ей хочется скорей сбежать, но нельзя – тогда догадаются уже даже самые недалекие. Она приказывает себе стоять и слушать дальше. Отец Даниил продолжает говорить – как будто бы равнодушно: как будто бы ему и не хочется вовсе никого здесь ни в чем убеждать. Может, так оно и есть.
– Сребролюбие тем плохо, что заставляет человека все для одного себя делать, а в прочих искать лишь корысть для себя, а не видеть равных себе. Любовь, любовь должна быть основой отношения людей, а не деньги. Деньги – расчеловечивают. Чем больше их скопишь, тем больше людей предал, и тем больше предал Господа… Но страшнее сребролюбия – гнев.
Люди внимают, переспрашивают друг у друга, если не могут расслышать батюшку. Тот не останавливается, говорит и говорит, вещает через решетку, и смотрит не вверх и не вниз, а вперед куда-то – как будто сквозь стену стоящего напротив здания, сквозь зашторенные окна Полканова кабинета – на бесконечно далекую Москву.
– Когда гневается человек, уже дьяволу себя вверил. Ибо богоподобное существо, каким человек был создан, не должен испытывать ненависти к своим братьям, не должен желать им вреда, и пуще всего прочего – смерти. Тот же, кто гневается, уподобляет себя дикому зверю, в порыве ярости могущему вчинить другому урон или вовсе дойти до смертоубийства. Грешен вдвойне против прочих тот, кто позволил вырасти в своем сердце семенам гнева. Тот, кто мстит, обрекает себя на горение в адском пламени. Не будет ему прощения.
Отец Даниил взмахивает рукой – как будто сеет что-то, и люди подаются вперед, думая, что им удастся поймать то, что он бросает. Полканова ведьма тоже тут стоит, тоже ловит – хотя и дальше всех, в последнем ряду, так что ей, наверное, ничего не достанется. Зачем она сюда таскается? На что надеется? Может, пытается сглазить глухого проповедника?
В грязную жижу, которой залит двор, падает тяжелая пустота. Люди начинают совещаться громче, потому что последние слова проповедника мутнее прежних.
Теперь можно.
Мишель отходит назад, пересекает двор, ныряет в свой подъезд. Ей хочется забиться под одеяло, и одновременно – выбежать из дома, выбраться за ворота и идти куда-нибудь столько, сколько будет оставаться в ногах хоть капля сил. Она неслышно открывает дверь, на цыпочках прокрадывается в ванную комнату, зажигает свечу и смотрит на себя в зеркало.
На Посту у нее нет подруг, но ей совершенно необходимо обсудить с кем-то то, что с ней происходит. Услышать какой-нибудь добрый совет, услышать просто, что все не так страшно, что все как-нибудь образуется, что все женщины на свете проходят через это, и что она не станет исключением. Но только с кем ей поделиться этим секретом? С бабкой? С Ленкой Рыжей, утешительницей коммунаров?
Чему ее может научить Ленка? Как вытравить плод – чем она там это делает? Медным купоросом или крысиным ядом?
Мишель залезает с головой под одеяло и думает о Саше. Она не хочет избавляться от его ребенка. Да, никакого ребенка пока нет, там пока только зачаток, комочек из клеток – из ее клеток и Сашиных – которые срослись так, что не разорвать – и растут, растут, растут…
Это вот самое удивительное, говорит себе Мишель. Поцелуи, объятия, проникновение – это все равно какая-то игра. Приятная игра, головокружительная, опьяняющая. А то, что происходит потом – самое настоящее из всего, что может случиться с человеком. Самое бесповоротное. Самое важное в жизни. То, что скрепит ее с Сашей – с этим случайным и таким долгожданным человеком – навсегда.
Нет, она не дурочка.
Она достаточно наслушалась здешних баб, она все понимает про то, что мужики до судорог боятся, что пьяная туманная игра как раз превратится в железную непоправимую жизнь. Если бы сейчас он был тут, ее Саша, и если бы он сказал ей – мне не нужен этот ребенок, то она, может быть, и пошла бы к рыжей Ленке за крысиным ядом, или что там у нее…
Но Саши нет рядом, спросить не у кого. А ребенок – он ведь не только ее, он и Сашин, он сам по себе, он ничья не собственность, и у него есть такое же право на жизнь, как у всех, так что, как бы жутко сейчас ни было Мишель, нельзя его просто так… Взять и…
А ей жутко.
Пожалуйста, говорит Мишель себе. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста. Пусть с тобой все будет хорошо. Пусть ты вернешься живым и здоровым. Пусть ты разрешишь ему жить. И пусть мы уедем с тобой навсегда из этого богом забытого места.
Дозорный на воротах видит их первым.
– Едут! Едут!
Тут же двор заполняется людьми – как будто игрушечных солдатиков из коробки высыпали. Створы ворот открываются еще минут за десять до того, как чадящий трактор и облепившие его люди доберутся до них. И еще до того, как на тракторный прицеп набросится оголодавшая ребятня, дозорный на воротах бросает обескураженно:
– Кажись, порожние едут!
И точно: прицеп громыхает, как огромная пустая жестянка. Облаком окутало возвращающийся отряд ощущение беды, и каждый, кто подходит к ним близко, тоже окунается в знобливый холод. Лица у вернувшихся из похода вытянувшиеся, серые. Лица такие, как будто они потеряли кого-то, кто отправлялся с ними в этот поход.
Полкан, спустившийся во двор, потирая руки, натыкается на их взгляды и начинает пересчитывать бойцов. Егор тут, все остальные вроде тоже. Тамара бросается к нему с объятиями, он выкручивается, но она тянет его домой – отогревать и кормить.
Полкан хмурит лоб.
– А где провизия-то, хлопцы? Вы куда вообще ездили?
Он выслушивает странные и ничего не объясняющие объяснения, Ямщикова затребует к себе, остальных распускает.
Ямщиков крутится у него в кабинете в гостевом кресле, как на раскаленной сковородке. Полкан слушает его недоверчиво:
– Ну а следы?
– Там дождями, Сергей Петрович… Ну так не видно ничего.
– А гильзы стреляные? У них же было оружие какое-то! Должны были сопротивляться!
– Вот и я то же самое, Сергей Петрович. Первым делом – гильзы.
– А ворота не выломаны?
– Целые. Нараспашку.
– Крови нет нигде? Если, допустим, тела бы вывезли и зарыли…
– Нигде не видно.
– А вокруг… Ну вокруг бы проверили… Могилы. Может, так вывели всех и в расход…
– Ну так… Так не видать было. В поле если… Там, правда, дымка такая стояла… Или в лес, например, если… А могли? Ну, могли вывести. Но кто? Почему они им ворота-то открыли?
– Да. Да, бляха. И теплицы ты решил, значит, не того, да? Почему, говоришь?
– Там и сгнило все почти. Но… Я и так. От греха подальше.
Полкан хлопает ладонью по столу. Затылок у него багровеет.
– От греха подальше, бляха! Что-то у нас тут все грехами-то озаботились! Жрать-то мы что будем? Я на тебя, Ямщиков, рассчитывал! Думал, ты взрослый мужик!
Ямщиков тоже багровеет, раздувает щеки, встает.
– А что я? Ну давай, поеду обратно. Привезу тебе этого их, хер знает, чего. Ты сам-то будешь это кушать, а, Сергей Петрович? Я вот лично нет.
– А я – буду! Буду! Потому что больше нам уже тут нечего почти кушать! Вот кур порежем – и все! Умник, бляха! Привереда, ептыть! Все, иди!
Когда Ямщиков выходит, Полкан расхаживает еще не одну минуту вокруг да около двуглавого московского телефона. Приноравливается к нему долго, малодушничает сначала, потом все-таки снимает трубку и набирает номер.
Ждет. Ждет. Ждет.
Потом там щелкает, и кто-то резко отвечает ему, не дожидаясь вопроса:
– Вам перезвонят, когда будет, что сказать.
Егор, наверное, в двадцатый раз рассказывает, что случилось с их отрядом в Шанхае: да ничего, господи, такого не случилось! Но люди все равно щурятся недоверчиво, кое-кто крестится, все вздыхают и охают. Китайцы с этим своим красным совхозом были всегда для Поста чем-то вроде Луны при Земле: неотделимым спутником, который, может, и не всегда на виду, но всегда ощущается. Да к тому же, с этой луны на них падала еще манна, которую и собирать-то не нужно было – знай, рот разевай.
И вот, на тебе.
То ли Луну оторвало от Земли какой-то чудовищной силой, то ли это Землю, наоборот, зашвырнуло черт знает куда чьей-то невидимой рукой. Никто не верил, что китайцы могли уйти с насиженного места сами – они за свои жалкие плантации цеплялись так, будто им они были в Священных писаниях обещаны. Тогда, значит, кто-то их все ж таки загубил – и взрослых, и детей. Кто-то или что-то. А кто?
Гарнизонный повар выходит к народу за ужином. Кается, что мало запас, говорит, что дети получат вареной курятины: сколько могли, кур берегли, но теперь будут пускать их под нож. Люди не рады – все знают, что птичник на Посту не слишком-то богатый. Начнешь резать кур, сразу и кончишь. Настроения не просто уже тревожные; умы начинают бродить. Полкан хочет что-то людям объяснить, но они на него шикают.
Вечером Егор слоняется по двору с гитарой под мышкой в надежде встретить случайно Мишель; вот он, вот гитара – давай продолжим с того места, где остановились в прошлый раз? И находит ее среди людей, которые собрались под окнами изолятора.
Егор их, конечно, не в первый раз уже их всех тут видит. Но людей становится больше, и стоят они теперь дольше, не расходятся. Егор проталкивается к Мишель, трогает ее за плечо.
– Привет!
Она отдергивается от него, как будто он кочергой раскаленной ее задел. Смотрит на него испуганно, глаза у нее какие-то… Одичавшие, что ли.
– Ты че? Я просто… Прости, если это… Напугал.
Мишель не откликается, но и взгляда не отводит от него; думает о чем-то своем – думает напряженно, и думает о чем-то, кажется, тяжелом, неприятном. Егор пытается улыбнуться, отмахнуться, перезагрузить разговор. Но она вдруг ловит его за руку.
– Егор… А мать дома?
Он пожимает плечами: ну дома, наверное, где ей быть-то еще? Мишель дергается – как будто собирается куда-то пойти, но потом все-таки остается на месте.
– Передать ей что-нибудь?
– Нет! Ничего. Я просто так спросила. Правда.
А лицо у нее такое, что желание играть на гитаре у Егора пропадает сразу. Он хочет еще что-то спросить, но она качает головой – не надо, пожалуйста. И Егор отстает от нее, так и не угадав, что случилось.
Мишель задирает подбородок, смотрит в окно изолятора.
Там, над головами у людей, зарешеченный приблудный поп, откашлявшись, заводит свою гундосую песню:
– Знаю, что тяжело на душе у вас, братья. Чуете беду в воздухе, яко же и я чую ее. Желаете дознаться у меня, что грядет, и как спастись. А что я, бродяга глухой, могу вам ответить? Как мне вас спасти? Никак не умею. Бо грядет буря, которая и столетние дубы с корнями будет вырывать, а мы только чувствуем, как предшествующий ей ветерок гладит нас по голове, волосы нам ерошит…
Егор морщится, фыркает:
– Херь какую-то порет, блин, скажи?
Но Мишель обхватила себя руками, как будто ей зябко, как будто холодный ветер и правда уже пришел откуда-то… Откуда-то из-за реки. Как будто уже перелился через стены Поста и ощупывает всех, кто сгрудился во дворе. И все знают, что, когда придет шквал, эти стены тоже не смогут никого защитить.
– Не знаю, что вам делать, братья. А сам буду делать то, что сказал уже своим тюремщикам нынче. Сегодня дайте мне половину от вчерашней еды, а завтра – половину от сегодняшней, бо намерен умерщвлять свою плоть и смирять ее голос. Среди восьми греховных страстей чревоугодие не просто так поименовано первой. Из всех них именно чревоугодие проще прочих усмирить, и над плотью возвыситься. И глад да не будет карой мне, но будет моим постом, а когда придет час испытания, я буду слабей плотью, но крепче духом. Если есть тут мои тюремщики, пусть подтвердят, что сегодня вернул им половину еды, что была мне дана.
Люди в толпе шушукаются, смотрят на соседей. И кто-то бурчит невнятно:
– Реально, половину обратно сгрузили. Не жрет.
Какая-то бабуська, Серафима, кажется, кряхтит:
– Святой человек потому что, вот почему.
Егор плюет себе под ноги: да говно он на палке, а никакой не святой человек. Что он, рассказал вам всем, что на мосту видел? Хрена лысого. Только туману нагоняет, а об опасности по-человечески предупредить – не может. Не может и не хочет.
А чего хочет?
Мишель уже растворилась в толпе, а Егор все еще стоит тут, вслушивается. И чем больше он слушает этого изможденного попа, тем больше подозревает его; все, что тот говорит по кругу – про заброшенный и забытый богом мир, про наступающего из ниоткуда на людей Сатану – все ложь. То, что Егор видел на мосту, должно иметь и имеет понятное, разумное, человеческое объяснение. Мертвые люди, которых он там видел, задохнулись от речных испарений. А бежали они от какой-то понятной угрозы. Может, просто от бандитов, вроде тех, которые разорили попову обитель.
Те из них, кто был крепче, здоровей – добежал дальше. Остальных ядовитый туман свалил с ног на самых подступах: детей – первыми. Мертвых не имело смысла тащить за собой, и их бросали. У живых еще была надежда спастись, добравшись до другого берега, никто же не знал, какой длины этот чертов мост. А если рисковали жизнями, если теряли своих и все равно бежали дальше, значит, на том берегу им грозило гарантированное истребление. Может быть, при них убивали их товарищей, их родных… Оставалось только бежать. Вот и все.
И с китайцами, разумеется, тоже все должно было объясниться так же – внятно, логично, разумно. Без всяких там происков дьявола.
А поп этот все врет.
Он врет, а Мишель, дурочка, слушает.
Сонечка Белоусова держит в руках перед собой большую щепку и сосредоточенно тычет в нее пальцем. Увидев, что Мишель на нее смотрит, не смущается, а принимается тыкать еще уверенней, и что-то шепчет себе под нос еще. Потом бросает на Мишель ответный взгляд – кокетливый. Очень отточенный кокетливый взгляд для Сонечкиных трех лет.
– Пьивет!
Мишель вздыхает.
Колеблется и делает шаг к Соне. Ей очень не хочется сближаться с девочкой, не хочется приручать ее. Но не пойти ей сейчас навстречу Мишель тоже не может почему-то. Она наклоняется к Сонечке.
– Что это у тебя за штука?
Та прямо рдеет от удовольствия: именно в штуке-то и было все дело.
– А ты никому не сказес?
Мишель картинно озирается по сторонам.
– Кому никому?
– Ну, напъимей Татяне Никоаевне.
Сонечка пропускает кучу важных букв русского алфавита, знает об этом, и поэтому в остальном очень старается говорить как взрослая.
Училка отчитывает близнецов Рондиков, которые друг другу только что чуть глаза не выдавили.
– Нет. Не скажу.
– Это тейефон!
– Телефон?
– Да! Мобийный!
– Ого. Ничего себе.
Мишель смотрит на Сонечку сверху вниз, а та на нее – снизу вверх. Глаза горят. Мишель пока еще не понимает, почему. Соня показывает ей дощечку: на ней накалякана кошачья мордочка.
– Как у тебя!
– Что как у меня?
– Тейфон! Такой зе!
– В смысле?
И вот теперь до нее доходит, в каком это смысле. Соня манит ее к себе пальцем, просит нагнуться, хочет сообщить что-то на ухо. Мишель наклоняется.
– Я, когда выъасту, буду, как ты! Ты не пъотив?
– Я-то? Да я только за.
Я ничего не делала, внушает себе Мишель. Это оно само. Ну не отвечать же ей – сначала вырасти, а потом поговорим. Нутро ноет, глаза щиплет. Вот курица. Так, пора валить отсюда.
– Мишель! Постой секундочку!
Татьяна Николаевна шагает к ней решительными шагами, на ногах болотные сапоги.
– Не отведешь их в класс? Перемена кончилась, а мне до Фаины бы добежать, давление скачет.
Дурацкая какая хитрость, хочет сказать ей Мишель. Но вместо этого бросает училке «ладно».
Когда в соседних окнах гаснут огни, Полкан плотно зашторивает окна и достает из шкафа еще одну банку тушенки. Ставит ее на непокрытый стол в зале: уже привычный ритуал. Раскладывает пустые тарелки, лязгает приборами, наливает себе и Егору водки.
Тамара сидит молча, бледная, как восковая кукла. В доме установился этот странный порядок: жена объявила Полкану бессрочный бойкот, но активных боевых действий никто не ведет, и на этих их вторых ужинах она присутствует, хотя к тушенке никогда не притрагивается.
Полкану это, кажется, не мешает: довольно и того, что Тамара соглашается высидеть этот ритуал с ним. Значит, подчинилась. Значит, проиграла. А остальное – дело времени. Никуда не денется.
Полкан накладывает тушенки – и Егору, и Тамаре – не ест, ее дело, а его дело – предложить; крякает, опрокинув стакан самогона. Егор тоже выпивает, хоть и не так залихватски. Мать смотрит на него стекляшками. Полкан притворяется, что за столом – живой человек, а не кукла, и что ужин – обычный, первый, а не тайный, второй.
– Так, давай-ка еще раз. Значит, следов борьбы никаких. И не похоже, говоришь, на то, что их всех погнали куда-то…
– Сами могли уйти. Бросили все и пошли.
– Сомнительно.
– Ну а чего сомнительно-то? Сомнительно вон Леньке. Говорит, Сатана, последняя битва, и вот это вот все. Что поп им заливает. Ты вообще на этот счет как? Ничего, что у тебя тут секту забомбили под носом?
Тамара вспыхивает как порох из гильзы.
– Не смей так про него говорить! Он людям облегчение дает!
Но Егор тоже уже не может это терпеть.
– Ма! А ты-то… Сколько можно? Что ты у него все клянчишь-то? За эти сны свои? За карты, что ли?! Да хватит уже позориться, блин! Ты это ты, понимаешь? Отец у тебя тоже видел че-то, бабка гадала! Ну ты такая и все! Ты не перестанешь быть собой, а он тебя не простит! Даже и скажет, что прощает, а не простит! Забей уже, а?
– Молчи! Идиот!
Полкан хмыкает, наворачивая тушеночку.
– Вот у меня жизнь, в банке с пауками. Семейка, бляха. А как меня спросите, поп полезное дело делает. Поститься призывает. В первый раз за две недели у нас как раз еды хватило, никто добавки не требовал. Пока, знаешь, от Москвы дождешься… Хотя бы так.
Егор заглатывает разом все, что оставалось в стакане. Хоть сто раз его идиотом назови, он при своем останется. У него на «идиота» с детства иммунитет выработался.
– А ничего, что он всю эту ересь порет? Что бога нет, что Сатана грядет?
Мать отодвигает от себя тарелку. Полкан усмехается, ерошит Егору волосы.
– Не учи ученого, поешь говна моченого. Думаешь, я не знаю? Все знаю, дорогой ты мой человек. Все знаю. Но пользы от него сейчас больше, чем вреда. Если б Москва не свинячила так с нами, катился бы сейчас этот святой отец от нас обратно за мост к себе. А люди, знаешь, они такие: им либо жрать подавай, либо хоть сказочку какую расскажи, чтобы не слышно было, как в пузе урчит. Сам я, как ты знаешь, так себе сказочник. Я человек конкретный. А нам нужен был человек, так-скать, обсрактный. И вот, гляди – бог послал. Хе-хе… Тамарочка, что ж ты, не будешь кушать?
Тамара качает головой и встает со своего места:
– Не хочу с вами. Не могу с вами больше. Вы не понимаете.
Полкан начинает смеяться, но, прежде чем он успевает разогнаться, в дверь стучат.
От стука Полкан мигом затыкается, багровеет еще больше, вскакивает, хватает недоеденную тушенку, выдвигает ящики шифоньера, запихивает откупоренную банку куда-то к белью, тарелки задвигает под диван.
Тамара встает и идет открывать. Полкан шипит:
– Ты куда, дура! Погоди! Егор! Окно! Окно открой, балда! А то навоняли, небось…
Егор приоткрывает ставню, в комнату вползает кислый уличный воздух. Мать уже в коридоре, уже дребезжит собачкой, скрежещет замком. Кто ее просил, реально?
– Здравствуйте.
Быть не может!
Егор выскакивает в коридор, смотрит: Мишель!
– Это ко мне, ма!
Тамара даже к нему не оборачивается. Говорит спокойно и невесело:
– Нет, Егор. Это не к тебе.
У дома – сотня ушей; у всей коммуны – две сотни, не считая детских. Да и дети ведь тоже все слышат, к тому же еще и понимают превратно. Нужно найти укромное место, такое, чтобы никто-никто не подслушал, как Мишель будет произносить это вслух. Такое, чтобы даже она сама не могла себя услышать.
Тамара – вороные волосы убраны в косу, худая как скелет, черные глаза запали, ждет, пока Мишель начнет сама. Вроде улыбается она Мишель, но смотрит не на нее, а мимо. Никуда не смотрит, как будто чучельные глаза у нее, а не от живого человека. И улыбка чучельная.
Если она и впрямь все сразу видит насквозь, зачем ей тогда нужно, чтобы Мишель давилась своими словами? Чтобы та унизилась? Чтобы призналась, что приползла сюда за помощью, хотя и понимает, что тем самым дает этой ведьме над собой власть?
И Мишель снова ненавидит ее, хотя целый вечер настраивала себя на то, чтобы изображать смирение и дружелюбие – изображать, если не удастся их почувствовать на самом деле.
Наконец она набирается духу.
– Я хочу узнать про одного человека. Хочу узнать, где он. И как у него дела.
Тамара перекатывает свои стеклянные шарики на Мишель. Разлепляет ссохшиеся от молчанки губы, собирается что-то ими сказать, но только выдыхает застоявшийся в легких воздух – как будто в кожаных мехах ножом дырку проткнули.
– У какого человека?
Вот опять. Опять она. Мишель улыбается, стреляет глазами в сторону.
– Вы не знаете?
– Я понятия не имею, о ком ты думаешь. Я не умею читать мысли.
– А что вы тогда умеете?
– О каком человеке ты хочешь спросить?
– О Саше. О казаке. Об казачьим сотнике.
– А.
Тамара меняется в лице: улыбка, которой она хотела то ли подбодрить Мишель, то ли показать ей свое над ней превосходство, оползает, как будто на ее поддержание Тамаре требуется слишком много сил, а сил больше не осталось. Мишель чувствует, как внутри у нее схватывается что-то крошечное, отчаянное – от одного этого оползшего лица. Может, не надо было приходить? Зачем ей знать?
– Подожди тут.
И Мишель остается одна на лестнице у прикрытой двери, из-за которой громыхает хохот Полкана, режется отчаянный Егоров басок, что-то двигают, чем-то хлопают. По лестнице тяжело поднимается Серафима, смотрит на Мишель неодобрительно: к ведьме пришла.
Наконец Тамара выходит с колодой огромных карт: Таро.
Садится прямо на ступени, кладет колоду перед Мишель.
– Возьми в руки и перемешай.
– Я сама должна?
– Ты ничего не должна. Но если хочешь знать…
Мишель притрагивается к картам с опаской. Они старые, засаленные, залапанные. Она берет их в руки – почему-то горизонтально. Перетасовывает. Кладет обратно.
– Спрашивай.
– С ним все в порядке?
Тамара кивает ей, раскладывает карты в форме шестиконечной звезды, седьмую карту кладет в середину.
Переворачивает их одну за другой. Шепчет что-то.
На левой нижней изображена обнаженная девушка под сияющей звездой.
На верхней по центру всадник с черепом вместо лица, почему-то головой вниз.
– Нет.
Мишель начинает потряхивать: колени, пальцы, зубы дрожат.
На правой нижней женщина на троне, тоже вверх тормашками.
– А что… Что случилось?
– Я не могу сказать.
Тамара продолжает открывать карты.
– Специально, да? Что значит – не можете?
– Не могу, потому что не понимаю.
Мишель медлит: верить или не верить?
– Но… Он жив хотя бы?
На верхней левой – перевернутый вниз головой мужчина в алой мантии.
На нижней посередине – ангел трубит в трубу, а под ним стоят, задрав головы кверху, голые человечки.
Тамара наклоняет голову нерешительно – вперед и вбок, как будто пытаясь наставить свое заостренное ухо, навести его куда-то за тысячу километров – туда, где сейчас кричит Саша.
– Да.
– А я… Могу ему помочь?
Ведьма набирает сил на одну усталую грустную улыбку.
– Нет.
– А я смогу… Я увижу его еще раз?
Тамара выпускает из себя воздух: он не пахнет едой, у него нет запаха дыхания живого человека, у него вообще нет запаха.
На верхней правой – колесница, запряженная двумя сфинксами, черным и белым. И тоже вверх дном.
– Я не могу просто взять и вот так увидеть то, что ты просишь у меня узнать. Я вижу вещи случайно. Редко бывает так, что мне показывают то, о чем меня уже спрашивали или еще спросят люди. Просто разная ерунда.
– И что? Скажи мне просто, увижу я его еще или нет?
Тамара молчит. Мишель тогда решается:
– Если за это нужно заплатить, ты скажи мне!.. Вы скажите. У меня есть… То, что сейчас всем надо. Смотрите.
Она достает из-за пазухи похожую на снаряд банку. Тамару при ее виде передергивает.
– Не надо. Я не беру ничего за это. Убери, тяжело смотреть.
– Я не… Это мое.
– Я знаю, чье это. Убери. Мне нельзя.
– Ладно. Ладно, я поняла.
Мишель суетливо прячет банку под куртку. А спрятав, упрямо повторяет:
– Мы с ним еще увидимся? Ты ведь знаешь! Это ведь ты им все сказала… Про волков, которые их на части рвут… Про все. Скажи. Скажи!
Тамара поднимает руку – к лицу Мишель. Она не кажется страшной, не кажется злой, но Мишель хочется избежать прикосновения. И, тем не менее, она позволяет ведьме дотронуться до своей щеки. Она думала, пальцы у Тамары будут ледяными, но они оказываются такими горячими, будто у нее жар.
– Я тебе отвечу. Отвечу так, как смогу. И ты больше у меня ничего не спрашивай. Договорились?
– Да. Хорошо.
Собирается с мыслями, как будто репетирует про себя приговор перед его оглашением. И отвешивает:
– Не надо тебе его ждать.
Тамара переворачивает последнюю карту – ту, что в центре. На ней изображена каменная башня, в которую бьет из грозовых облаков яркая молния.
Она вскрикивает и махом смешивает все карты. Потом зло, как будто те были живыми и подстраивали ей козни нарочно, сгребает их и исчезает в своей квартире.
Егор валяется у себя, тренькает на гитаре. Подбирает музыку к новым словам.
Наползает тьма!
Наползает тьма!
Из-за речки на заставы наползает тьма!
Ебаный Кузьма!
Ебаный Кузьма!
Избави нас, Боже правый, от всего дерьма!
Свят, свят, свят, свят
Сатане и шах, и мат!
Мать входит без стука. Садится на постель, выдергивает из руку гитару, выдергивает идиотскую песенку у Егора из горла на половине слова.
– Говори.
– Ты че, ма?!
– Рассказывай давай.
– Да о чем?!
Хотя половина баб коммуны к матери ходит за советами, сам Егор в ее способности никогда по-настоящему не верил. Про него, про Егора, она вечно видит одно тревожное, и эти видения раньше не раз становились причинами для самых странных и дурацких запретов: не купаться, не идти с мужиками в дежурство в третий от полнолуния день, не есть соленья, не подходить к девушкам. Егор терпел, сколько мог, а потом начал над матерью смеяться – и сила ее пророчеств от этого смеха стала ослабевать, пока Егор совсем от нее не освободился. И вот теперь…
– Зачем ты это сделал?
– Что сделал-то, мам?
– Зачем ты его отправил туда?
– Кого? Куда?
– Егор! Прекрати себя вести как кретин. Зачем ты позволил этим идиотам уехать за реку? Если ты знал, что я была права, Егор?
Егор хмыкает, собираясь придумать какую-нибудь отмазку, но вместо этого спрашивает:
– Что она тебе сказала? Это она так считает, да?
Тамара хватает его за руку, ее ногти врезаются ему в запястье.
– Больно!
– Ты знал, что он едет на свою погибель, ты знал, что я была права, и ты ничего не сказал. Ты видел, что я была права, Егор.
– Да ничего я не видел!
– Я знаю, что ты видел. Я… Теперь сошлось. Я просто думала, что это еще только случится, я перепутала прошлое и будущее. А оказывается, ты видел все.
– Бред!
– Не знаю, что именно, но знаю, какое у тебя было лицо. Мне снился ты, ты на этом проклятом мосту. Твои глаза. Ты все знал. И ты не поддержал меня. А теперь эта несчастная девчонка… Теперь мы все… Господи, Егор… Ты представляешь, что нас всех ждет?!
– Хватит бредить! Наползает тьма, бля! Давай, с этим бородатым в одну дудку будем дудеть! Хватит! Егор то, Егор се! Ничего там нет такого! Хорош, мам! Поняла?! Утомила!
Егор соскакивает с кровати, хватает рюкзак и вылетает в коридор, сдергивает куртку с крючка и бросается в лестничный колодец. Достало! Реально достало!
Надо просто доказать им всем, что там ничего нет. Надо самому в этом убедиться. Пора уже, больше невозможно так. Пока этот гребаный телефон еще фурычит, нужно забраться на мост, разлочить его и узнать, что там такое случилось. Чтобы стало раз и навсегда понятно. И чтобы мамка перестала его стращать своими глупостями. Его и всех. И чтобы поп этот дебильный…
И чтобы страх отпустил.
Окно над головой распахивается. Мать, в одной ночной рубашке, высовывается по пояс, нависает над двором.
– Егооооор! Вернииииись! Живо домой! Егоооор!
Никогда.
Когда под утро стучат в дверь, Тамара вскакивает первой.
– Егор, ты?!
Но на пороге стоит заспанный штабной телефонист.
– Мне б Сергея Петровича. Простите, что рано… Что поздно… В общем, звонок ему.
– Откуда звонок?
– Ну вы ж знаете, нам не положено. Подымете его, пожалуйста?
Тамара проходит в спальню, где две их кровати раздвинуты по разным углам, хлопает сопящего Полкана по шее.
– Эй… Слышишь? Тебя там.
Полкан ухает, подскакивает, крутит тяжелой башкой, трет волосатыми кулаками заклеенные сном глаза.
Сует ноги в резиновые тапки, запахивается в стиранный-перестиранный халат, и плетется в прихожую.
– А?
– С Ростова-Ярославского, Сергей Петрович. По вашему запросу.
– Ого!
Ростов-Ярославский, станция в шестидесяти километрах по железке к Москве – следующий обитаемый и обороняемый пост. Когда кто-то через него едет туда или сюда – они Полкану сообщают. Но среди ночи обычно не тревожат, уважают чужой покой.
А тут – что?
– Что у них там?
– Не пойму что-то. Цыцки мнут, вас просят.
– Пум-пурум. Пум-пурум-пум-пум. Ладно, бляха.
Полкан накидывает на плечи свой старый ментовской бушлат как генеральскую бурку, на ходу крутит папиросу, готовясь к любым скверным новостям. Звонок принимает у себя, отправив телефониста досыпать.
– Пирогов.
– Здравия желаю, Сергей Петрович. Рихтер на связи.
– О! Дядя Коля. И тебе не спится?
– Да не спится вот, Сергей Петрович. Ты нам про китайцев вот тут помнишь, рассказывал? Про пропащих.
– Так точно. И что, есть новости?
– Есть. Все тут твои китайцы. Семьдесят четыре человека. Включая стариков и малых детей.
– Не понял.
– Пришли. По дороге пришли пешком. Оборванные, чумазые, а глаз таких круглых я и на русском человеке-то не видал. Но так вроде живы-здоровы.
– Опять не понял. А что ж они от нас-то убежали?
– Бес их разберет, Сергей Петрович. Лопочут что-то свое, с русским-то так себе у них.
– Но… Главное-то. Напал там на них кто-нибудь? Или холера какая-то? Что случилось-то, в принципе? Люди ведь просто так не бросают дом, понимаешь?
– Говорят, к Москве хотят поближе. Старейшины решили что-то такое, если я правильно их разумею. Предчувствия там, пророчества… Хер их разберет, нехристей. Сейчас вот решаем, что дальше с ними. Запрос послали. Тебе просто так набрал, сказать, что нашлась твоя пропажа. Хочешь, вернем?
До пересменки дозорных Егор отсиживается в заводских бомбоубежищах, потом опять укрывается под насыпью. Можно было бы пойти в ночь, но Егор убеждает себя, что без утреннего света камера на телефоне не сработает, и разлочить его не удастся.
Дождя сегодня нет, дозорные медлят. Еще чуть-чуть – и из-за ворот покажется новая смена; тогда ему уже никак не забраться на мост незамеченным. Солнце набухает где-то за мостом, непроглядная зеленая пелена начинает золотиться изнутри.
На заставе, кажется, обсуждают бредни бродячего монаха: кто-то топит за него, остальные хохочут. Но хохот не совсем честный – в сотне шагов от завесы, закрывающей мост, можно поверить во что угодно.
Давайте, ну давайте же, шепотом подначивает их Егор. Чего вам тут ждать? Но дозорные сегодня никуда не торопятся, и Егор бесится – и на них, и на себя. Небо уже алеет, солнце красными спицами подтыкает наброшенный сверху грязный ватник облаков, приподнимает их, чтобы было чем дышать.
От Поста слышится железный лязг – отворяют ворота. Все, капец. Это значит, никакого зазора сегодня не будет: ночная смена дождется утреннюю на насыпи, мост все время будет у них на виду. Или возвращаться в обход, или сдаваться и каяться, или…
Или так.
Егор набирается духу и тихо, стараясь не ступать на шумную гальку, а идти только по чуть чавкающей влажной земле, еле скрепленной травяными корнями, крадется вперед, к реке – по низу. План такой: зайти в туман у самой реки, и там попробовать взобраться наверх по бетонным опорам.
Ближе к берегу становится ясно, что затея была идиотская: там, где почва напитывается отравленной водой от реки, трава не выживает, и земля под ногами превращается в топкую грязь. Егору приходится прыгать по камням, по обломкам асфальта – тут когда-то была набережная, проходила дорога, но река подтачивает камни и разъедает асфальт.
По мере того, как река становится ближе, дышать делается все труднее: Егоров старый противогаз не справляется со свинцовым речным воздухом. Из-за надвигающегося тумана непонятно, где заканчивается суша и где начинаются воды. Все вокруг зеленое, туман сгущается в висящие в воздухе капли, стекает из воздуха в землю, земля сочится зеленым ядом, а река испаряется так обильно, как будто находится в состоянии невесомости и вся начинает отрываться от своего русла, поднимаясь в воздух.
Несколько раз Егор чуть не оступается и не падает в огромные едкие лужи неизвестной глубины. Из них идут всплесками пузыри, словно кого-то там топят, и он выпускает против своей воли из легких последний воздух.
К тому моменту, когда Егор в конце концов добирается до первой опоры, голова у него уже идет кругом, и его пошатывает.
На мгновенье ему чудится, что он смог различить береговую линию… В туманной жиже впереди виднеются какие-то сгустки, приставшие к этой линии и слипшиеся друг с другом, какие-то бурые вспухшие бугры… Что-то, похожее на лягушачью икру – но огромного размера. Что-то, что река вынесла на этот берег, и что теперь вяло качается в густом речном прибое.
Егор вглядывается в них, пока глаза не начинают саднить – но так и не может понять, что это.
На бетонном быке есть металлическая скоба, за ней еще одна – остатки лестницы, по которой можно было раньше забраться на поддерживающие мост стальные опорные конструкции. Но от кислоты металл крошится, несколько скоб выпали из бетона, как зубы из стариковских десен.
Одна из них начинает вываливаться ровно в тот момент, когда Егор за нее схватился – на четырехметровой высоте – и ему приходится метнуться вверх, чтобы успеть ухватиться за следующую.
С высоты лягушачья икра видится иначе: ее ячейки-бакены оказываются не совсем круглыми, а скорее вытянутыми. Но еще три скобы вверх – и Егор вообще перестает различать, что там внизу.
Руки и ноги у него отяжелели, цепляются плохо, дыхание сбивается, голова едет – но он все-таки забирается на опору, пролезает по ней, балансируя над зеленой пропастью, к еще одной служебной лесенке – и выбирается все-таки на мост – там, где дозорные его уже не увидят.
Он с трудом ориентируется, решая, в какую сторону ему идти – и нетвердым шагом двигается вперед. Пути остаются пустыми долго, слишком долго – никаких следов тех тел, на которые он наткнулся в прошлый раз. Может, время сегодня так тянется? Или казаки посбрасывали всех этих бедолаг в воду?
Тогда вся его затея напрасна: и так-то – велик ли шанс найти хозяйку телефона, шанс заставить аппарат узнать ее?.. Может, нет. Может, шанс ничтожный. Но Егор больше не может, просто не может сидеть на жопе и ждать, что будет. Не может жрать тушенку, не может пить водку с Полканом, не может врать матери и не может смотреть, как поп дурит народ, опутывая людей своим враньем. Егор всю эту кашу заварил, ему и расхлебывать. Просто… Просто надо что-то такое уже совершить. Что-нибудь, что перебило бы всю ту дрянь, которую он натворил. Ладно, не натворил, а которой позволил случиться… Да какая, господи, разница!
Первые тела обнаруживаются по левую и по правую руку от рельсов. Казаки не стали скидывать их с моста, а просто оттащили так, чтобы они не мешали проезду дрезин.
Нет, не просто.
Егор идет вдоль тел и понимает, что их сложили тут осторожно и чуть ли не любовно: одного к другому, ногами к рельсам, головой к реке. У кого могли, собрали на груди руки. Кому нашли, чем, накрыли лицо. Похоже, что казаки застряли тут на час-другой – и отдавали мертвым последний долг, старались сделать так, чтобы они выглядели людьми хотя бы после смерти, раз уж сама смерть была у них не человеческая.
Мост превращен в курган, в облачный курган, поднятый над рекой. Егор почему-то представляется, как казачьим сотник шагал мимо уложенных рядом погибших людей и крестил их, прощаясь.
Смотреть на мертвых трудно, но деваться некуда. Лица у многих правда уже распухли и почернели, хотя и не так, наверное, как было бы на обычном воздухе: в ядовитом мареве и микробы дохнут. С каждым шагом у Егора убавляется уверенности в том, что он сможет узнать женщину, у которой забрал мобильник. Тут, залитые этим чертовым желе, люди стали похожи друг на друга – а Егор уже и не помнит особо, как она выглядела. Вроде бы среднего возраста, кажется, некрасивая. Сумочка была на цепочке – обмотана вокруг шеи. И все.
Окуляры противогаза запотели изнутри, хочется стащить его, плюнуть на стеклышки, растереть пальцем – известный способ; но снимать нельзя ни в коем случае. Резина и без того прилегает неплотно, Егор понимает это по головокружению. Долго тянуть нельзя, времени в обрез.
Он проходит по мосту столько, что и другой берег должен бы уже быть где-то совсем неподалеку – а той женщины все нет. Несколько раз Егор приподнимает куски ткани, куртки, шапки, положенные поверх глаз – нет, не она. Кажется, не она. Сумочки нет.
Тогда он решает дойти сразу до конца, оглядеть всех мертвых с наскока, а потом уже изучать их по отдельности – и поэтому мимо нужного ему тела пролетает. Пролетает, но застревает в нескольких метрах и возвращается.
Вот она.
Точно она.
Сумку сняли с нее и положили рядом, как будто в руки. Но след, там где перекрученная цепочка врезалась в шею, остался. Ее глаза закрыты, черты исказились – но по ним все еще можно угадать, как она выглядела при жизни.
– Здравствуйте.
– Здравствуй, мальчик. Чем могу помочь?
– Я вот по поводу вашего телефона.
– Да, я его потеряла. Ты не находил?
– Находил какой-то. Вот. Это ваш?
Играть в это жутко, но не играть в это еще жутче. Егор хочет остановиться, но язык сам молотит слова:
– Да, мой. Спасибо! Как хорошо, что ты его нашел. Только что-то я не могу его включить. Не поможешь?
– Запросто. Вот… Просто надо посмотреть в камеру. И… Глаза можете открыть?
– Зачем это? Я тебя и так вижу.
– Я… Черт. Это чтобы телефон разлочить.
– А кому ты будешь по нему звонить? Это ведь мертвый телефон, он для мертвых людей… А ты, кажется, живой пока. Не боишься?
– Пиздец как боюсь, если честно.
Пальцы оскальзываются на вздутом лице, веки опухли, и Егор не знает, как их поднять.
– А если я не хочу просыпаться? Разбудишь ты меня – и что?
– Ой, ну хорош, блин! Свят, свят, свят, свят! Сатане и шах, и мат!
Наконец, вроде бы, получилось. Глаза у нее голубого цвета, смотрит она ими сквозь Егора в небо. Так. Он переводит дыхание и наставляет телефон на женщину, ловит ее глаза в камеру осторожно, как Персей ловит зеркальным щитом взгляд Медузы Горгоны. Телефон молчит – и Егор осторожно, так чтобы самому не заглянуть в это зеркало, проверяет: сработало?
На экране надпись: не удается распознать Face ID. Попробуйте еще раз.
И Егор пробует еще раз – еще аккуратней, с еще большим почтением, затаив дыхание.
Не удается распознать… Никак не удается.
Третий раз… Последний. Сосредоточиться.
– Это ведь твой телефон, да? Ну! Ну помоги мне. Тебе-то он зачем?
– А тебе зачем?
– Я хочу понять, что тут с вами со всеми случилось. У меня за спиной – вот там – мой дом. Куча народу. И я… Ну, я боюсь, как бы с ними не произошло того же самого, что с вами тут. И я надеюсь, что в твоем телефоне найдется что-то такое, чтобы я все понял. Я расскажу нашим там… Вот зачем.
– Чтобы с ними не повторилось того же, что случилось с нами?
– Да! Да!
От телефона исходит слабая вибрация.
Егор судорожно отдергивает его от ее лица, как будто боится, что клюнувшая удача сорвется с крючка… Переворачивает экраном к себе…
«Верификация с помощью Face ID не удалась. Введите код-пароль».
– Сука! Вот сука!
Егор не выдерживает и пинает лежащую перед ним женщину – огромную каучуковую куклу. Она закоченела, окостеневшая плоть сопротивляется ему, и удар ощущается как-то неправильно, как-то леденяще неправильно. Он оглядывается – никто не видел?
– Бля… Прости. Реально.
– Ничего, ничего. Ничего, мальчик. Ты меня, а потом и я тебя. Это ты ведь спешишь. Я-то… Я и подожду, сколько надо.
Егор хочется сбежать, но он заставляет себя сесть рядом. Берет ее сумку, выворачивает ее. В коде шесть цифр. Может же в ее сумке найтись какой-нибудь намек? Может, записала на бумажке… Или…
– Брось… Это тебе надо спешить. Вон, гляди, ты вся поехала уже… Чернеешь…
– А давай-ка поспорим с тобой, кто дольше протянет?
– Иди в жопу, теть! Не буду я с тобой спорить!
Егор перебирает какую-то женскую чепуху: помаду, пудреницу, ключи. Паспорт. Паспорт.
– Тебе кто в сумку ко мне лезть разрешал? Ты соврал мне, так выходит?
– Мне для дела! Я объяснял же!
Кострова Надежда Павловна, 1986 года рождения. Не такая уж и старая, оказывается. День рождения 29 февраля… Вот это фокус. Повезло тебе, Надежда Павловна, ничего не скажешь.
Фокус.
Егор застывает на несколько секунд, потом осторожно набирает на телефоне: 29 02 86. Такие цифры, которые захочешь – не забудешь. Свой день рождения!
– Твой день рождения, да?
– А ты попробуй.
Неверный код-пароль.
Ну а что тогда, что?!
Шесть нулей?!
Неверный код-пароль. Да ведь ты пробовал его уже! Черт…
– Сдался тебе мой телефон…
Кроме паспорта, никаких бумажек в телефоне нет. Егор в ступоре принимается листать странички – пальцы в толстой резине слушаются плохо, страницы склеились и разделяются нехотя.
Прописана была в Екатеринбурге. Да, издалека ты причапала.
– Гляди ж, и у вас там жизнь, оказывается, есть, да? А мы-то думали, за мостом конец света.
– Есть жизнь, да еще и какая. Получше вашей.
– Ну хорошо, что сказала, теть Надь. Я к вам в гости приеду.
– А приезжай, приезжай. Мы тебя славно примем.
– Да я шучу только так.
Егор налистывает графу «ДЕТИ».
Там значится: Костров Николай Станиславович, 15 января 2019 года. Это сколько ему лет, типа… Было бы.
– Коленька. В честь деда назвала его. Любимый мой. В честь его деда, моего отца. Коля. Красивый и такой смешной. Умница-разумница. Волосы рыжие, вихор причесать не могу. Глаза зеленущие, как у котенка. Все со своими трансформерами бегал. Господи… Я уж думала, все, не будет детей у меня. Поздний. Поздних, знаешь, как любишь? Поздних и единственных! А знаешь, как любишь детей, когда они умирают раньше тебя?
Егор смотрит на экран. Коля. В честь деда.
15.01.19
И вдруг все на экране разъезжается: пароль верен, телефон впускает Егора в себя. Все! Все?!
– Вооооу! Спасибо!
– Я тебе этого не разрешала.
– Ну и насрать на тебя!
Егор сует телефон в карман: все. Посмотреть можно уже и дома.
Он встает – ноги задеревенели.
Надо ими шагать теперь обратно, к Посту, но Егор медлит. Победа уже одержана, цель достигнута, он заработал себе и на прощение, и сверху. Еще час – и он этим телефоном уест их всех…
Но отсюда ведь, наверное, совсем чуть-чуть остается до другого берега.
На него не обязательно сходить, достаточно просто глянуть.
Все, что Егор знал о нем до сих пор, все, что знали о нем на Посту, может оказаться неверно. Может быть, он и не заброшен вовсе, может, там идет себе обычная человеческая жизнь – вон, у Надежды Павловны Костровой из самого аж Екатеринбурга ведь и паспорт с собой был! А если есть паспорт, то какой же там Сатана?
Если есть паспорт, то и бравый казачьим сотник со всем своим воинством, может, вовсе и не сгинули. Может быть, ничего Егор его и не загубил. Ну, бандиты там… Неужели он не отобьется от бандитов своими-то пулеметами! Прокатится и вернется… Пускай уж лучше вернется, честное слово.
А может и вправду там – живые города? Города, в которых, как и в Москве, есть и клубы, и концертные залы, и целые стадионы… Города, по которым Егор может гастролировать со своей группой, которую создаст вместе со встреченными по пути людьми – с группой, которая будет исполнять его песни. Надо только обязательно встретить хорошего ударника… И было бы здорово, чтобы Мишель согласилась отправиться вместе с ним туда, к этим неизвестным городам, в обратную сторону от своей идиотской Москвы.
Егор переставляет тяжелые, как тумбы, ноги; нет, это не он ими двигает – это они двигают им, несут его в противоположном от Поста направлении.
Вереница мертвых тел никак не заканчивается – она простирается до того самого места, где пелена начинает истончаться, становиться прозрачнее… Солнце с того берега пробивается через нее, электризует туман вокруг Егора, он переливается теперь волшебным светом, обволакивает Егора, одевает его в кокон, который сделает его неуязвимым…
И вот наконец начинают проявляться очертания – лес, поломанные зубья многоэтажек, фермы моста… Береговая линия. Егор идет дальше, вперед и вперед, пока не видит это… Это…
Над лесом поднимается солнце – большое, беспримесно красное.
Мост доходит до суши и превращается в железную дорогу, которая просекой внедряется в корявый иссушенный лес.
Рядом с мостом ничего нет…
И тут Егор смотрит вправо. Голова сама повернулась в ту сторону.
Пологий, затянутый тиной берег шевелится.
По нему движутся человеческие фигуры. Они появляются из подобравшегося к грязному пляжу подлеска, шагают к воде, к зеленой ядовитой воде, не боясь и не смущаясь ее, не чувствуя запаха, не чувствуя головокружения, не сомневаясь, не пробуя ее ногой, вступают в нее один за другим – и заходят все глубже, глубже – по пояс, по грудь, по шею – не делая никаких попыток плыть, никак не выказывая боли – хотя эта зеленая жидкость должна жечь кожу уже с первого прикосновения. Они заходят в воду с головой и пропадают в ней… Один, еще один, еще… Десяток, другой; А через некоторое время… Всплывают… Неподвижные.
Разбухшие. Похожие не бакены. На лягушачью икру.
Мертвецы.
