Кроме Полкана, на пути мчащегося состава, разумеется, не встает никто. Поняв, что остались какие-то секунды, люди бросаются врассыпную, и только Полкан застыл неподвижно. Он вскидывает автомат и выпускает целую очередь в столп света, который уже лижет его лицо. Грохот автоматной очереди тонет в реве тепловозного гудка.
Егор дергает, тянет Полкана за рукав бушлата, пытается спихнуть его с пути поезда, но тот уперся и его не сдвинуть. Вышел один автоматный рожок – он начинает приделывать другой. Потом вдруг к ним выскакивает Коц, становится рядом и начинает моргать поезду своим фонарем.
Остальные бегут обратно к заставе.
Егор успевает подумать, что если поезд не остановится, то с железки он влетит прямо в их Пост – обычно стрелка на путях переключена так, чтобы с моста нельзя было напрямую пролететь к Москве: кроме этой стрелки, никакой особой защиты от налетчиков на Посту и нет.
Свет тепловозных фар гаснет, потом загорается снова – им мигают, их заметили, от них требуют немедленно очистить пути. Но Полкан стоит, Коц стоит, и Егор стоит рядом с ними, хотя по ногам течет горячее. И тут к реву гудка добавляется еще один звук – адский визг; поезд начинает тормозить. Но махина эта весит сотни тонн, ей непросто остановиться. Она не успеет остановиться до конца пролета. Их троих сейчас сметет. Егор в отчаянии орет Полкану в ухо:
– Он тормозит! Он останавливается! Ты победил! Ты победил!
Полкан пьяно ухмыляется.
Уже видны очертания локомотива; единый световой столп разделился уже на четыре сияющие иглы – головные фары. Гудит так, что можно оглохнуть. Скрежещет чудовищно. Остаются десяток-другой метров. Он не успеет.
Они не успеют.
Егор делает отчаянный знак Коцу – и вместе они еле сталкивают Полкана, который на миг ослабил оборону, с рельсов.
Их обдает плотным, как вода, кипящим воздухом, паровозной гарью, вонью жженого масла, горелой плоти, и еще какой-то сладкой дрянью. Локомотив пролетает десяток метров мимо них, прежде чем наконец замирает.
Стоит тишина.
Егор отрывает голову от земли и оглядывается по сторонам. Башка трещит, как будто он вылезает из окопа после вражеской бомбежки.
Поднимается, отряхиваясь, Полкан. Встает плешивый толстячок Коц, который единственный из всех их не предал. Ни на том, ни на другом противогазов нет. Обалдело оглядывают остановленный ими поезд.
Настоящих поездов тут не видели с самого Распада; из Москвы давно уже ничего до Поста не ходило, а с той стороны – тем более. Но этот поезд ненастоящий какой-то… Какой-то странный.
Прямо над ними возвышается огромный, словно бы двухэтажный тепловоз с крохотными окошками где-то на самом верху. Из-под высоких блестящих колес валит дым, железные бока громады пышут жаром. Егор всматривается: следом за первым локомотивом идет второй, в сцепке. Первый успел заскочить на твердую землю, второй завис на мосту. И туда же, на мост над пропастью, в темноту и туман, уходит неизвестной длины состав.
Сцепленные локомотивы выше вагонов, и от этого они кажутся головой гигантского змея; головой со сложенным капюшоном. Вагоны, кажется, пассажирские, но света в окнах нет. Бойницы ведущего локомотива светятся, а пристяжной стоит как будто бы пустой.
Но это не все.
Этого не было видно сначала – но когда Егор и Коц подбирают оброненные фонарики и наставляют их на борта локомотива – пропустить это становится невозможно. Зеленый заклепанный металл бортов изрисован красными крестами. По пропорциям кажется, что это обычные медицинские кресты, как на ржавых остовах машин скорой помощи в заброшенных ярославских горбольницах. Но нет, кресты не обычные – они все изрезаны, испещрены каким-то орнаментом, какими-то крохотными буковками, бесконечными словами без пробелов, и крестиками, вырезанными на кресте, и крестиками, вырезанными на крестиках.
И вдоль всего борта идет сделанная по трафарету кондовыми дырявыми буквами надпись: «Спаси и сохрани».
Полкан обходит тепловоз, карабкается по лесенке на второй этаж к двери, но дверь заперта и окно зашторено. Полкан дергает ручку, лупит по стеклу пятерней:
– Открывай! Слышь меня?! Граница Московской империи!
Егор все пытается умять, упихнуть эту махину в свое поле зрения – и думает о том, что за рекой все же есть и жизнь, и цивилизация, так что пускай Полкан теперь уймется и перестанет на него гнать за какие-то там паспорт и телефон.
А что думает Полкан, неизвестно. Он все стучит по тепловозной броне и надрывается:
– Граница Московской империи! Проверка документов! Открывай, едрить тебя, вылазь!
Фары у тепловоза все горят – и в его свете хорошо видна расположенная в паре сотен метров застава: людишки выглядывают из-за мешков с песком, целятся в тепловоз из каких-то своих крохотных стручков, то ли автоматиков, то ли пулеметиков.
Поезд стоит на месте, хотя он с лету снес бы всю эту их заставу. Снес бы, съехал бы по перещелкнутой стрелке к Посту и половину Поста тоже снес. Но люди в поезде не могли о стрелке знать; выходит, остановились они по требованию.
Люди в поезде…
Да где там люди? Наружу выходить никто не спешит; в чуть освещенных бойницах, кажется, перемещаются какие-то силуэты, но близко к стеклам не подходят. Дверцы в клепаных боках остаются плотно задраены. И двигатель продолжает глухо гудеть, как будто экипаж не решил еще окончательно, что ему дальше делать.
Полкан нагибается к насыпи, набирает в руку камешков и принимается швырять их в ветровое стекло тепловоза. Камешки бьются о стекло: тюк, тюк, тюк. Внутри терпят все это, не отпирают. Лупит автоматным прикладом в борт – молчание.
– Открывай, сука!
Он набирает воздуху и идет ко второму, пристегнутому локомотиву. Егор шагает следом за ним, на ходу натягивая противогаз: от едкого пара у него уже слезятся глаза, а снова в лазарет не хочется.
Подбегает Тамара.
Хватает Полкана за ворот. Умоляет:
– Сережа! Давай уйдем! Не трогай это! Не нужно!
Он отгоняет ее прочь.
Она смотрит на него и плачет, пока это видит только Егор. Потом она раскашливается в зеленом смраде, закрывает рукой рот и говорит Полкану на прощание:
– Ну и пропадай тогда! Егор! Пошли со мной! Живо!
– Отвали, ма! Отвали от меня!
И она уходит, перхая.
Егор с Полканом идут вдоль тепловозов, выискивая какую-нибудь лазейку. Впереди – утопленные в речном мареве пассажирские вагоны без пассажиров. Вагоны стоят смирно, и никто из них не вылезает, никто не интересуется, в чем причина остановки, никто не скандалит, требуя пропустить поезд дальше. И черт знает, что в них там за груз.
И тут Егор – Егор первым, потому что слух у него тоньше – улавливает это. Какой-то шум. Стон. Голос улья. Неразборчивый. Странный. Исходящий от поезда. Он одергивает Полкана:
– Погоди… Постой…
Но его глушат.
Оба локомотива сразу, одновременно принимаются реветь – оглушительно, до контузии громко реветь, так что от них хочется скорей бежать прочь. И Полкан, чертыхаясь, бросает осмотр, не начав, и отступает, и Егор за ним.
В эту секунду в головном локомотиве открывается дверь.
Двор коммуны забит до отказа: вывалили все, кто может стоять на ногах. Люди вылезают на крыши, двигают рассаженных там Полканом стрелков, пялятся на мост. На небо подняли оранжевую каменную луну, света от нее немного, но людям хватает, чтобы видеть въехавший к ним из пустоты поезд. Хватает, чтобы понять, что большая его часть пока так и застряла в этой пустоте. Охрана на воротах впала в прострацию, народ выбредает за ограду и самовольно прет к заставе.
Мишель со своим рюкзаком выходит за ворота беспрепятственно, затеревшись в кучку зевак, которые изучают состав опасливо, с расстояния. Стоит, держа Сонечку Белоусову за руку, Сонин отец Аркашка, одутловатый и измызганный. Сонечка смотрит на Мишель, машет ей рукой. Кричит, смеясь:
– Завт’а ут’ом стобы бы’а в сколе как стык!
Мишель ей тоже машет. Завтра утром… Кто же знает, где она будет завтра утром.
Аркашка дергает Соню к себе, как разлаявшуюся собаку на поводке – чтобы привести в чувство, и продолжает спор:
– Пассажирский, точно говорю тебе!
– Какой пассажирский! Товарняк это. Глянь, какой длинный. В пассажирском сколько вагонов? Пятнадцать? А этот вон!
– Типа ты видишь, сколько там вагонов. Вон, на мосту-то не видать ничего!
– Да какой пассажирский! Вы че? Откуда там столько пассажиров-то наберется, с той стороны! Там же расхерачено все было!
– Ладно, блин. А товары-то какие там еще? Тоже скажете!
– Может это… Решили сообщение наладить? Чтоб как раньше…
– С кем сообщение? С кем сообщение, дубина ты стоеросовая? Молчал бы уж, не позорил перед людьми!
– Ну вон же, стоит же поезд, е-мана, значит, все там есть! В Москве нет поездов, а у них за рекой – вона, есть все. Может, с Перми, а может, из Ебурга… Или с Владика доехали! А мы все – дикие там, дикие… Нормалды, е-мана, ниче не дикие! Не дичей наших!
– Доехали, ага. И че хотят?
– Ну че… Че-че… Вряд ли они к нам столько ехали-то… У нас-то тут чего…
Мишель слушает их, а смотрит на Сонечку. Не хотела, а присохла к ней за эту неделю в школе. К ней и к Алинке. И к Ване Виноградову. Но это все здесь. А Мишель не отсюда.
Сейчас – самое время отвернуть от толпы, прижаться к теням и уйти по рельсам в темноту. Фонарь есть, пистолет украден, подаренной тушенки в рюкзаке еще полно – ранец оттягивает плечи, но с этим горбом ей хватит еды на неделю; Мишель рассказывает себе о том, что Саша не зря и неспроста передал ей этот унизительный подарок. Теперь она сможет добраться до его семьи и попроситься в нее – ведь, чтобы ни случилось с ним самим, в ней теперь живет его частичка.
А поверят ей?
Наверное, поверят. Отец у него доктор, значит, добрый человек, и терпеливый. Через неделю и через две живот еще виден не будет; ну что ж, если выгонят, то она сможет где-нибудь перекантоваться, а потом вернется к ним уже с ребенком на руках. С ребенком, который будет до того похож на Сашу, что никаких сомнений ни у кого уже не останется.
А не рано ли она решила идти к ним?
Не рано ли поставила на Саше крест? И почему – только потому что ведьма запретила ей его ждать? Времени с их встречи не прошло еще и месяца. Экспедиция может затянуться еще на долгие недели. Какое право Мишель имеет отчаиваться так рано? Это не предательство?
Мишель дошла до насыпи; она в слепой зоне – все глаза обращены только на поезд. Иди, беги – никто не заметит. Но ноги не идут.
Может быть, те, кто приехал на поезде, что-нибудь знают о казацком отряде? Встретили его на пути – рельсы ведь тут одни – и обменялись новостями? Может, ведьма ошиблась – или нарочно запугала Мишель, чувствуя, что та ее ненавидит?
Рано.
Надо дать Саше еще один шанс – еще один шанс остаться в живых. Надо разузнать про него. И только если люди в поезде ничего не слышали про потерявшуюся экспедицию… или если скажут, что она погибла… тогда Мишель пойдет в Москву.
Завтра.
По лестнице спускается человек. На нем брезентовый плащ, рот забран в намордник респиратора, на ногах болотные сапоги. Ему светят в лицо, наставляют на него стволы – к Полкану наконец вернулась бросившая его гвардия – а человек только приветственно поднимает руку в черной резиновой краге. Он просит:
– Не стреляйте.
Полкан подходит к нему вплотную, Егор изучает прибывшего из-за его кряжистой спины. Полкан радуется. Опускает автомат, принимается крутить самокрутку.
– О! По-нашему говоришь! Курить будешь?
Человек в крагах щурится в фонарных лучах, качает головой.
– Нельзя.
– Что ты будешь делать! Нам тоже, видишь, нельзя, а мы ничего, смолим потихоньку. Откуда прибыли, куда путь держите?
– Нам надо проехать. Нам надо дальше.
И Егор слышит в его голосе ошибку – не говор, не произношение, а что-то другое. Что-то как будто знакомое. Он слышит, а Полкан – нет. Полкан продолжает токовать:
– Надо им проехать! Вам проехать надо, а нам надо разобраться. Тут, друг ты мой любезный, граница государственная. Пока что тут она, агась. Ты вот, так я тебе скажу, в шаге от нарушения затормозил свою машину. Документы давай сюда, если есть, рассказывай, с какой целью, чего везем…
Он так расспрашивает этого человека, словно это не межгалактический крейсер с далекой звезды сел у них посреди колхозного поля, а китайцы приперли на телеге какой-то свой китайский контрафакт и пытаются в стоге сена переправить его в столицу, не оплатив пошлины.
– Нам нельзя тут долго стоять. Нам надо в Москву.
Интонация не такая. Битая мелодика. В нотах разговора фальшь. Не акцент, а как будто поет неправильно.
– Господи боже, еб твою налево, ты не понимаешь меня, что ль, мил человек? Или оглох?
Полкан своим толстым пальцем стучит себя по уху, и как будто бы дружески ухмыляется. Но человек кивает ему:
– Глухой.
Вот. Он не слышит себя сам, от этого и ноты врет. Егора озноб пробирает. Он трогает Полкана за рукав, но тот уже и сам своим пьяным чутьем угадал, на кого это похоже:
– Это что ж у вас, с того берега все глухие, что ли?
Человек качает головой: не понимаю.
– А читать-то, читать умеешь? Буквы знаешь? Или тоже дикий? Эй! На заставе! Карандаш с бумагой есть у кого?!
Несут журнал дежурств и карандаш, и Полкан, поглядывая недоверчиво на гостя, пишет на свободной странице: «ОТКУДА?» Тот кивает: понял вопрос. Полкан улыбается:
– Во! Пошел разговор.
– С Кирова. С Кирова мы.
Полкан пишет ему: «СОСЕДИ!»
Человек вроде бы под своим респиратором улыбается, кивает. Полкан ему тогда – «ЗАЧЕМ В МОСКВУ?»
– За помощью.
Полкан вычерчивает непослушной, отвыкшей от письма рукой: «ЗА КАКОЙ ПОМОЩЬЮ?»
Человек прочитывает это и поднимает на Полкана взгляд. Он не молод, старше коменданта, лет шестьдесят ему, наверное. Лицо в глубоких морщинах, искусано оспой. Глаза сидят глубоко – почти бесцветные, как замыленное рекой битое стекло. Он изучает Полкана, изучает и Егора за Полкановой спиной. Качает головой. Молчит.
Полкан улыбается ему нехорошо и пишет, приговаривая:
– Значит так, мил человек. Для начала мы твой поезд досмотрим, что ты там везешь. А потом в Москву позвоним и спросим – ждут они там тебя, красавца, или нет.
Человек читает комендантские каракули.
– Не можем ждать. Надо сейчас проехать. Там люди, в поезде.
Полкан меняется в лице:
– Так что ж ты сразу-то не сказал, едрить твою! Не очень-то им там здорово, над речкой стоять… Там, знаешь, газы ядовитые… Откатывай-ка, брат, назад свой поезд, и приходи к нам пешочком на разговор!
Но тот, не слушая и не читая, продолжает:
– К ним нельзя. Там запечатано все. У них туберкулез. Это мобильный госпиталь.
Полкан делает шаг назад – инстинктивно.
– Так ты что, хочешь, чтоб я вас, чумных, в Москву пустил? В столицу?! Откатывай поезд назад, живо!
– Нет. У нас другой надежды нет. Только на то, что там пролечат. Мне сказали, в Москве это лечат сейчас.
Полкан, зверея, малюет в тетрадке, ломая карандаш: «КТО СКАЗАЛ?!»
– Московские. Казаки.
– Мало ли что! Откатывай, кому сказано! Я без разрешения из Москвы тебя на сантиметр вперед не пущу, понял ты, Айболит ты херов?!
Человек кивает. А потом произносит не в тон:
– Мы вагоны задраили, как смогли. Но если мои больные из-за вас надышатся газов и умрут, это все на вашей совести будет. А назад я не поеду. Если я поеду назад, то это уже будет на мне.
Он отворачивается и тяжело забирается по лестнице обратно в тепловозную кабину. Полкан орет ему:
– Э! Эй, куда собрался?!
Но тот не слышит.
Полкан тогда с размаху лупит кулаком по борту – сука! И командует подобравшимся к нему Коцу и Свиридову:
– Р-разбирай пути к херам! Ни шагу они отсюда у меня дальше не проедут! И слышь? Чтобы к вагонам никто не приближался! Мало ли, в самом деле…
Он харкает поезду под колеса и уходит. Егор сипит вдогонку:
– Эу! А мост! А на мост?!
Полкан оборачивается наполовину и отмахивается от него, как от комара:
– Какое! Сам не видишь, че? Москве надо доложить! Потом!
Он удаляется, Свиридов бежит за инструментом, Коц остается глядеть на локомотивную громаду; внутри тихо, но в глубине, в кварцевой толще запыленных окошек, бродят призрачные огни. Он там не один, этот человек, который к ним спускался.
Егор делает неуверенный шаг в запретном направлении – к вагонам. Но его начинает укачивать: ниппель, который держал в нем давление, пропускает воздух, и Егор сдувается. Сегодня нет больше сил. Завтра.
В любом случае, теперь этим всем занимаются взрослые.
Всю ночь на заставе горят костры: в их свете копошатся дозорные, разбирают пути по приказу коменданта. Полкан боится, что поезд может пойти на прорыв, а других способов задержать его нет.
Время от времени Полкан вылезает на крышу проверить – стоит состав или все же дал задний ход? Состав застыл на месте, и то, что дороги вперед больше нету, кажется, там никого не тревожит.
В очередной раз спустившись к себе, Полкан опять снимает трубку и бурчит телефонисту:
– Москву давай! Да, Покровскому!
Но в Москве ночь, Покровский спит, дежурный не хочет его поднимать ради каких-то глупостей. Полкан – уже похмельный – без всякого добродушия внушает московскому офицерику:
– Тут дело срочное! Да! Поезд прибыл! Из Кирова! Ну вот что они мне сказали, то и я тебе говорю! Видать, есть! А я не с тобой до этого разве разговаривал? Тьфу, пропасть! Это мне по второму кругу, что ль, объяснять?! Да! Пассажирский. Говорит, лазарет на колесах. Очень просится. Я, само собой, только через мой труп! Ну вот доложи, доложи ему. Да, и пускай наберет мне первым делом. А то тут…
В Москве вешают трубку; когда к Посту пришел поп, там он всем был очень нужен; а прикатил целый поезд – и им плевать. Полкан барабанит пальцами по столу, крутит себе тысячную папиросу. Думает, наливать или не наливать – и наливает.
Опрокидывает и идет домой. В конце концов, это у них время выходит, у этих чертей чахоточных. А у него времени сколько угодно. Пускай они и парятся.
Полкан заходит к себе и сразу жалеет, что вернулся.
Тамара не спит. Сидит, ждет его.
– И что?
– Люди там, Тамарочка. Люди едут. А что, мы снова разговариваем?
– Ты не должен их пропустить.
– Разберусь как-нибудь без твоей интуиции, спасибо.
– Слышишь меня? Ты не должен их пропустить.
– Я и не собираюсь его пока что пускать! Что ты заладила!
– Обещай мне.
– А вот этого не могу сделать. Я, Тамарочка, человек военный, не знаю, в курсе ты или нет? Ах да, мы с тобой, бляха ты муха, обсуждали это уже раз-другой. Так вот, как мне скажут в Москве, так я и сделаю.
Она молчит. Глаза как бойницы на блиндаже – узкие, не подступишься. Зябко поеживается.
– Что за люди?
– Туберкулезники. Едут в Москву на лечение. Из Кирова.
– Какие там еще туберкулезники? Нам же говорили, там ничего и никого…
– Говорили. И не было никого. А теперь вот образовался целый состав чахоточных!
– Ты веришь им?
– Тамара. Я тебе еще раз: это не мое дело. Мое дело – в Москву передать. А они там пускай уж сами…
– Там же мятежники раньше были, во время Распада. Были или нет? Как же ты хочешь оттуда пропустить целый поезд?
– Все кончилось уже сто лет назад! Были бы война – прислали бы бронепоезд, я не знаю там, штурмом бы взяли нас – ума много не нужно. Нет, остановились, просятся по-человечески. И не помнят уже ничего. Там у них, небось, сто раз поменялось все уже.
Тамара встает, подходит к окну. Просит:
– Налей мне.
– О! Вот это разговор!
Он трусцой бежит в кухню за своей бездонной бутылью, возвращается со стаканами. Наливает ей, себе, тянется, чтобы чокнуться, но она пьет одна – глотками, морщась, до дна.
– Послушай меня. Ты предал меня уже один раз, и не думай, что я забыла это. Когда позволил этим идиотам поднять меня на смех. Когда они меня попрекали моей национальностью и культурой моих предков. Не думай, что такое можно просто заболтать, захихикать, зажрать твоей гребаной тушенкой и залить этой дрянью.
Она с отвращением ставит пустой стакан на стол.
– Ты что, считаешь, это моя прихоть какая-то?! Ты думаешь, это я проверяю, крепко ли на тебе ошейник сидит? Я не хотела видеть всего, что видела, и не хочу в это верить. Я знаю, что ты веришь только в то, что можешь своими вот этими лапами помацать и загрести. И поэтому я тебя прошу: если ты меня любишь хоть чуть-чуть, то просто послушай меня. Один раз ты ошибся, и то, о чем я предупреждала, уже случилось. Послушай меня хоть теперь и, пожалуйста, не спорь. Пойми, тебя судьба, может, сюда только для одного командовать поставила, для одного-единственного этого раза. Чтобы ты этот поезд никуда не пропустил.
– Тамара…
– Дай закончить. Я простила тебе одно предательство, Сережа. Потому что очень люблю тебя. Потому что боюсь тебя потерять. Потому что не смогла представить себе жизнь без тебя, как ни пыталась. Но еще одного предательства я тебе простить не смогу.
– Разве от того, что Господь оставил Землю, можем мы нарушать заповеди его? Он сотворил нас из великой любви и нам завещал любить ближних своих, как самое себя, а прочих людей приравнивать к ближним. Защищать сирых и убогих, и быть великодушным к тем, кто страдает. Делиться последним с тем, кто нуждается. И тому, кто протягивает руку, моля о помощи, не отказывать в помощи.
Егор стоит в толпе и слушает утреннюю проповедь вместе со всеми. Отец Даниил, как обычно, фальшивит; но людям не важен мотив, им важны только слова. Изморенные голодом, измотанные бессонной ночью, люди кутаются в свои драные куртки, в безразмерные бушлаты – но лица у них такие, будто они сладкую водичку во рту полощут.
– Вам плохо сейчас, я знаю. Когда человек сам мучится, как просить его о том, чтобы он снизошел до сострадания другому? Когда голоден человек, рискует тот, кто будет клянчить у него хлеб. Ибо может услышать: вот, и я голодаю, почему же должен я отдать тебе то, что берег для себя? Но так скажу вам: лишив другого, вы не преуменьшите своих лишений. Разделив последнее с другим, возвыситесь. Через сострадание преуменьшите свое страдание. Что есть абсолютное зло? Когда все для себя, за счет других, ценой чужих мучений. Что есть абсолютное добро? Когда все для других, за свой счет, ценой своего страдания. Отдавая последнее, становитесь меньше зверем, и больше – человеком. Зверю не будет избавления, а у человека есть надежда.
Егор вздрагивает – рядом с ним стоит Мишель; и тоже слушает. Она подошла к нему со спины, встала тут. Но после того, что он сказал ей вчера, непонятно, как здороваться.
– Привет.
Он улыбается ей по-идиотски.
– Привет. Не злишься?
– Злюсь. Но спросить надо.
– Чего?
– Мне Шпала сказал, что ты с этими общался… В поезде.
– Типа того.
– Они… Они там видели… Ну, наших казаков? По пути?
Егор отворачивается к окну изолятора, но краем глаза остается приплавленным к Мишели. Видит, что она не отстает от него, что ждет ответа. Видит, как она кусает губу. Ждет от него, что он расскажет ей, что ее чертов Казак жив-здоров. Засунула себе свою гордость в задницу. Думает, что он просто ревнует ее. Не знает, что это он списал ее Сашу на тот берег, в никуда.
Хотя…
– Говорит, видели. Встретили.
– Правда?!
Надлом какой-то в ее голосе. Егор слышит: диссонанс.
И сам сейчас понимает: а может быть, он жив, действительно. Никто ведь этого человека из поезда не тянул за язык, он сам припомнил казачью экспедицию из Москвы. А если так… Если Кригов добрался до самой этой Вятки-Кирова живым и здоровым… То, выходит, ничего Егор Мишель и не должен?
Выходит, ей он надежду возвращает, а у себя отнимает?
Вот, и я голодаю. Почему же я должен отдать тебе то, что берег для себя?
Он закашливается.
– Да. Правда. Честно. Но… Больше ничего не сказал. Заперся в этом своем тепловозе.
Мишель выдыхает.
– А их дальше пустят? На Москву?
– Полкан ждет разрешения. Они там его морочат в Москве, от одного человека к другому шпыняют, никак не решат.
– Поняла. Спасиб, Егор.
– Ага. Приходите еще.
Они стоят еще так рядом без слов. Отец Даниил продолжает вещать, увещевать собравшихся, но Егору его неслышно: слишком громко Мишель рядом дышит. Как будто она еще что-то собирается у него спросить, или попросить его о чем-то. Она вечно пытается как-то использовать его, вечно – он ей оказывается нужен то для одного, то для другого… Но он оказывается ей нужен.
– Ну а… А что с Кольцовым-то в итоге? Телефон там, не телефон?
Егор трет виски. Телефон. Слишком много всего сразу. Слишком много сразу всего.
– Да. Я… Не ходил еще. Поезд этот и… Ну.
– Ясно. Я не поняла, он мой хотел починить, или про новый какой-то?
– Не знаю. Правда, не знаю. Честно.
Люди вокруг вдруг приходят в движение, принимаются переговариваться, как будто очнувшись. Что, закончилась проповедь? Нет, наоборот.
– И когда постучались в ваши ворота и просят о милосердии, сможете ли отказать? Вот, пришел этот час, послано испытание: убогие телом стоят у ваших ворот, и смиренно просят пропустить их, и нет у них другого пути к спасению, как чрез вашу крепость. Сможете ли отвернуться? Сможете ли оттолкнуть их? Я вот глухой, а слышу мольбы их о помощи, ибо слушаю сердцем, как слушаю и вас. Господь забыл их, как и вас забыл. Вы тут все братья. Но разве битва заканчивается, когда генерала оставляет поле боя? Ради него бьетесь или ради друг друга? Ради того, чтоб остаться собою до конца, или ради жестяных медалек? Чтобы выполнить приказ, либо чтобы долг исполнить?! Ради жалованья или ради вечности?!
Мишель трогает Егора.
– Откуда он все уже про них знает?
Егор вздергивает плечи.
– Сердцем слушает.
А отец Даниил уже не нудит, а громыхает:
– Просите у начальников ваших, как просили бы за братьев своих: милости и милосердия! Я сам с той стороны пришел, я знаю – там такие же люди, как вы, с теми же бедами и теми же радостями. Как вам милосердие нужно, так и им! Что было между вами, то давно прошло. Просите, чтобы пропустили их! Спасите братьев своих!
Пиликает телефон.
Полкан срывает трубку: Москва?! Покровский так и не перезвонил ему, телефонисты мычат, что вопрос рассматривается, но генерал закопан в каких-то делах государственной важности. Какие там такие важные дела, хрипит им Полкан, это задавленное бешенство в нем становится хрипом, а они обещают перезвонить потом и отключаются.
Нет, не из Москвы. С заставы – и в переполохе.
– К вам идут, Сергей Петрович! К вам!
Полкан выглядывает: от поезда движется процессия. Дозорные окружают их, но держатся на безопасном расстоянии, как будто одним полем с пришельцами намагничены и не могут приблизиться к ним вплотную. Этих трое – все в плащах с капюшонами и в респираторах, как тот седой, с которым Полкан разговаривал ночью. Катят с собой груженую тележку на рессорах, тележка подскакивает на изухабленной тропе. Что-то на ней под брезентом.
У себя этих людей Полкан принимать точно не собирается. Накидывает бушлат, закрывает бутылку в шкаф и спускается во двор. Караульным командует в ворота этих не пускать.
Встречает их на подступах. Чумные или нет, нечего им делать внутри стен.
– Чего надо? Тьфу ты, бляха! Коновалов! За бумагой сбегай!
Но у этих все есть с собой. Не бумага, а электронный планшет. На, пиши.
Полкан пальцем рисует им на экране свой вопрос, думая о том, не был ли прав Егор, когда толковал ему о паспортах и телефонах. Был?
Главный в тройке приоткрывает брезент, показывает, что на тележке: схваченные ремнями деревянные ящики. Другие двое обернулись к толпе, смотрят во все стороны сразу, как будто боятся, что на них со спины набросятся. На прорезиненных плащах красные кресты во всю спину, лиц под намордниками не видно. Старший, тот самый седой, который спускался к Полкану из поезда ночью, говорит:
– Тут еда. Консервы. Все стерильно, заводское производство.
– И что?
– Это плата. Плата за проезд. Таможенный сбор. Забирайте.
– Не понял!
Полкан показывает надпись на планшете не только начальнику поезда, но и всем собравшимся, склабится: это что ж, товарищи, при всем честном народе мне взятку тут предлагают?
– Мы не можем там бесконечно стоять. Испарения действительно токсичны, мы это уже почувствовали. Больным становится хуже. У них и так поражены легкие, респираторный аппарат. Это для них мучение. Мы отдаем вам часть наших продовольственных запасов, чтобы вы нас пропустили без проволочек.
Полкан берется за бока. Натужно хохочет.
– Так дела не делаются, мил ты человек. Консервы там или нет, мне пока из столицы зеленый свет не дадут, никуда вы не поедете. Так что вы забирайте-ка свое добро, да проваливайте.
Вся троица не движется; седой стоит лицом к нему, двое других боком. Люди шушукаются, и непонятно, на чьей они стороне. Ящики выглядывают из-под брезента, гипнотизируют народ. Тогда Полкан выдергивает из кобуры пистолет, наставляет его на небо и жмет спусковой крючок.
БАХ!
Все трое не шелохнутся, не дрогнули даже. Полкан опускает дымящийся ствол, делает шаг к седому, еще шаг, еще. И прямо на ухо ему орет:
– Следующая твоя будет, ясно тебе?!
А тот отвечает ему негромко, и тоже на ухо – чтобы только он слышал, а не все вокруг:
– Я там больше больных держать не могу. Я немного подожду еще, а потом вагоны открою. Пускай к вам идут.
Он дает знак своим подручным, и те зачехляют ящики обратно. Строятся треугольником, как пришли, и бредут обратно к поезду.
Когда над гаражами гремит выстрел, Егор отчаянно ковыряет скрепкой скважину амбарного замка на дверях кольцовской мастерской. Когда-то он скрепкой орудовал неплохо, но этот замок какой-то хитрый, не поддается никак. Хорошо, вокруг никого – люди толкутся во дворе и за воротами, а тут, за домами, никого.
Скрепка застревает в замке и ломается.
Сука!
Теперь, даже если вернуться сюда вместе с Полканом и связкой ключей, толку будет ноль – а Полкана еще надо заново убеждать. Но оставить все, как есть, тоже нельзя. Начнется потом… И все равно придется признаться.
Внутри гаража стоит низкое жужжание. Так в уличных сортирах жужжит обычно.
Егор озирается вокруг. Соседский гараж открыт – на стене развешан инструмент. Ножовка по металлу – слишком долго. Кусачки – такую цепь не перекусишь. Егор проходит глубже… Кувалда.
Времени на размышления нет. Он хватает чужую кувалду, приноравливается к замку и с замаха, как будто колет дрова, сносит замок со звеньев цепи. Молот ударяет по листовому железу, из которого сварены гаражные двери; гараж гудит, словно огромный тревожный колокол – но никто не спешит на его набат, всем интересней то, что происходит за воротами.
Но времени все равно не так много.
Егор тащит створку на себя – заржавленные петли скрежещут, дверь поддается с трудом. Он проскальзывает в щель и закрывается внутри, чтобы не привлекать к себе зевак-соседей.
Внутри стоит сладкая вонь – такая, что хочется немедленно распахнуть двери обратно. Десятка два жирных мух мечутся по темному гаражу; Егор зажигает фонарь, и они лезут к нему – садятся на руки, на шею, на лоб, пытаются заползти в уголки глаз. Он сгоняет их, шикает, убивает одну, но остальным все равно – за несколько дней взаперти они с ума посходили.
Егор машет фонарем, пятно света прыгает по стенкам. Какие-то старые журналы, деревянный стул, крючки на стенах, ящики… Все вверх дном. Все в буром, все клейкое на ощупь. Местами разлитая тут кровь неотличима от ржавого железа, она и есть ведь просто ржавое железо, убеждает себя Егор. На крючках для инструментов – присохший шматок чего-то, на валяющемся на полу ломике – пучок рыжих волос, склеившихся в бурую паклю. Сердце идет вскачь. И, кроме удушливого и никуда не желающего выветриваться запаха, стоит в воздухе еще что-то… Осязаемое, как осязаем становится сам воздух, если загрести его быстро ладонью. Чувство противоестественности того, что тут случилось.
Егор вспоминает свою драку с долговязым Кольцовым – драку за телефон. Тогда Кольцов остановился за миг до того, чтобы швырнуть в Егора камнем; но одно дело – камень, а другое… Егор вспоминает слова Антончика, что обоих отпевали с покрытыми лицами, потому глядеть было на них страшно. Неужели могли так из-за телефона? Из-за Мишельки? Цигалю вон девки вообще всегда по барабану были… Вряд ли бы он…
Может, не из-за самого аппарата, а из-за чего-то, что было внутри телефона, в его памяти? Но как бы они его вскрыли, без пароля?
Егор шарит, стараясь не шуметь, по ящикам, отдирает какие-то прилипшие к полу рогожки, поднимает коврики. Телефона нигде нет. Мухи гудят невыносимо, словно внутри Егоровой головы.
Может, он придумал все это себе?
Придумал, что Цигаль обокрал его, придумал, что притащил мобильник своему товарищу, что это они из-за айфона именно подрались? Может быть, обычная какая-то бытовуха, или… Ну, может, Цигаль приставать к нему стал, а этот его… Вот отец Даниил про это и говорил – мол, овладел обоими Сатана. Блуд – греховная страсть номер два. И гнев.
А Мишель… Ну так, сболтнул просто, чтобы… Надо что-то было такое залепить ей загадочное, он и залепил. Всю жизнь был Кольцов ботаном и задротом… Только умер вот… Как-то…
Зря Егор влез к нему в гараж. Надо выбираться и идти каяться Полкану.
Признавать, что телефона у Кольцова нет.
Егор отряхивается, открывает дверь – и в упавшем на пол клине света видит что-то маленькое, белое, изляпанное. Знакомое.
Он нагибается… Осторожно тянет, отклеивая от изнанки резинового коврика. Его бросает в пот.
Кусочек бумаги. Страничка, выдранная из чьего-то паспорта. Страничка с графой «дети». И там в таблицу вписанное имя: Костров Николай Станиславович, 15.01.2019 года.
Все плывет. Коленька. В честь деда назвала его. Любимый мой.
Все плавится. Гараж, полки, жужжание. Переплавляются в пот.
В честь его деда, моего отца. Коля. Красивый и такой смешной. Умница-разумница. Егор на мосту. Зеленый туман облепляет его. Трясутся колени. Он пинает мертвую женщину. Поздних, знаешь, как любишь? Поздних и единственных! А знаешь, как любишь детей, когда они умирают раньше тебя?
Он же выбросил ее паспорт! Точно помнит, как паспорт летел в ядовитую воду, как порхал, расправив мотыльковые крылья. Как это? Егор подносит испачканную бурым страницу к глазам.
Цифры рождения обведены синей ручкой. Он не обводил!
Откуда?
Он закрывает глаза, и там, в закрытых глазах, отыскивает еще кусочек памяти, который раньше был потерян, перемешан с воображаемыми концертами на воображаемых стадионах.
Егор не может смотреть на живую и улыбающуюся женщину, которую только что бил неживую, каучуковую. Слезы мешают смотреть на нее, голова раскалывается. Поэтому он вырывает страничку – там, где разгадан пароль от телефона, страничку про мальчика Колю – и ее прячет, а остальное бросает в реку.
Засовывает страничку в телефонный кейс.
И потом идет вперед – на тот берег, где в воду входят, чтобы равнодушно умереть, заводные люди.
Когда чужие в крагах и бахилах убираются восвояси, Полкан ждет от своих одобрения, но народ смотрит на него волком. Толпа не рассасывается сама по себе, хотя пялиться, казалось бы, уже не на что. Кто-то бурчит, прячась у других за спинами:
– До хера ты честный, Сергей Петрович!
– Так! Это кто? Ты, что ль, Воронцов? Страх потерял, да?
Но Воронцова поддерживает какая-то баба:
– Чего тебе не пропустить людей?
– Что мне людей не пропустить? Ты своим куриным мозгом вообще соображаешь, что ты говоришь? Это как называется – пропустить людей? Не преступная ли халатность, не злоупотребление ли служебным положением, а, Полечка? И это в лучшем еще случае!
– Люди в нужде! Больные там у него на поезде! Туберкулезники! А ты их от реки газами травишь!
– Ты почем знаешь, что они туберкулезники, и что там вообще не сто тонн динамита? Нас этот глухарь к себе на инспекцию-то, небось, не пускает!
– Дак туберкулезники потому что! Был бы динамит, на прорыв бы пошли, е-мана! А то стоят, просятся, жратву предлагают!
– Так, а ты что, Леонид? Ты-то что бузишь? Ты же постишься! Или у тебя похмелье такое злое?
– У тебя похмелье! На зеркало он будет пенять… Людям жрать нечего, а он на принцип пошел!
– Да идите-ка на хер вы все! Я здесь комендант, и я буду решать! У нас не сельхозкооператив тут, а пограничный пункт! Развел, бляха, демократию себе на голову!
Он хочет идти обратно к себе, но его ловят за рукав. Полкан оглядывается – Ринат-столяр.
– А че нам, Сергей Петрович, эта Москва так сдалась, а? Ты ж видишь – не нужны мы ей. Жрать не шлют, интересу к нам никакого. Ты звонил им вообще про паровоз этот? Чего толкуют?
– Слушай, Ринатик, будь друг, отъебись от меня подальше, пока я тебе по сопатке не дал! Очень вы мне уже поперек глотки с вашими мнениями!
Но Ринат не отступается.
– Короче, звонили тебе или нет, Сергей Петрович? Что говорят – пускать, не пускать?
– Не звонили! Тебе-то какое дело, свиное ты рыло?!
Ринат скалится, хрустит кулаками.
– Ох ты… Ну а что, если мы им не нужны, может мы бы и вообще – черный флаг выбросили бы, а? Были бы вольной таможней, короче, жили б не тужили… Взяли бы с паровоза процентик, и пускай ехал бы себе. А спохватятся – тогда и разберемся!
Полкан передумывает запихивать в кобуру свой «Стечкин», а оставляет его в руке.
– Мне про таких, как ты, знаешь, что казаки сказали? Что у них таких вешать положено, за призывы к измене Родине! А не церемониться, как я с вами тут цацкаюсь!
Люди чуть дают заднюю. Ринат только стоит, лыбится.
– Вот и хорошо, что эти ублюдки сгинули к шайтану, Сергей Петрович. Туда им и дорога.
– Да пошел ты!
Он харкает Ринату под ноги и уходит – а по пути смотрит людям в глаза; кто кивает ему с уважением, а кто отворачивает лицо. Поднимается к себе, запирается на ключ. Снимает трубку, жмет кнопки, просит у телефониста Москву. Телефонист спрашивает:
– Подождете?
А Полкану кажется, что он слышит в его голосе, в этом как будто бы вопросе, издевку.
– Это ты у меня дождешься! Давай соединяй живо, сучий потрох!
Гудки идут долгую минуту, наконец кто-то подходит.
– Алло! Это Ярославский пост, Пирогов! По поводу транзита поезда с туберкулезными! Генерала Покровского мне!
Там мнутся, кашляют, думают, потом говорят:
– Генерал Покровский арестован. Ваш вопрос находится на рассмотрении, но до назначения нового ответственного должностного лица мы тут вряд ли что-нибудь сможем вам сказать. Вам сообщат, когда…
– Да идите вы на хер! На хер! К херам собачьим!
Полкан швыряет трубку об стену, поднимает и швыряет еще раз. От трубки сыплются пластмассовые осколки. Он поднимает ее еще раз – гудок все еще идет, хотя и гнусаво, как будто через сломанный нос кто-то ноет.
– Караулку дай мне. Ямщикова в кабинет ко мне, и Никиту тоже. Да, и Коца еще, если найдешь.
Все, кого он вызвал, собираются у него за полчаса. Полкан проверяет, плотно ли заперта дверь, глядит, как всегда, в глазок – что там на лестнице. Потом оборачивается к Никите.
– Ну что, Никит Артемьич. Не думали мы, не гадали, а твое время опять пришло.
Мишелькин дед моргает, крякает, но не спорит.
– Сейчас проведешь товарищей в арсенал, покажешь им свое хозяйство. Ночью сегодня будем мост минировать. Если эти суки назад не хотят, придется им тогда вверх.
Телефона Егор так и не находит, хотя и переворачивает напоследок в кольцовском гараже все вверх дном. Уходит, комкая в кармане перепачканную страничку из чужого паспорта. А в голове у себя комкает мысли о том, что могло случиться с Кольцовым.
Если они разлочили телефон… Включили его и вскрыли… Что могло после этого произойти? Из-за чего такая ссора? Нельзя поверить, что просто ради аппарата – не получается. Тогда – из-за того, что в нем?
Узнали что-то? Что-то поняли? Получили сообщение? Звонок? Карта сокровищ там, екарный бабай, сфоткана?! Что там такого может быть, чтобы один друг другого руками до смерти забил?
Или все – подстава? Оба узнали что-то, чего им знать нельзя было, и поэтому их убрали… А дверь изнутри… Ну, как-то подстроили тоже. Но кто? Поп заперт, больше некому…
Звонят обедать, и Егор заворачивает в столовую.
На обеде нет ни матери, ни Полкана. Гарнизонный повар с виноватым видом лично раскладывает по тарелкам чахлые корешки, клянется, что вываривал их, сколько мог, и что они пробованные-перепробованные.
Люди урчат зло.
– Хорошо ему, гниде, от консервов отказываться. Глядишь, сам-то не коренья жрет, а тушеночку…
– Брезгует нашим-то столом! Свой, небось, побогаче!
Лев Сергеевич пытается этих диссидентов миролюбиво разубедить:
– Ну, скажешь! С Москвой, наверное, просто разговаривает. Придет. Мы тут, братишка, в одной лодке все!
– Черта лысого, Сергеич! У нас своя лодка, у него своя! Наша ко дну идет, а он еще побарахтается! Ты не видал его вчера, а мы-то тут видали. Весь в подливе обрызган, так и несет этой тушенкой от него, с самогоном пополам!
Егор съеживается. Надо сейчас встать, защитить Полкана, но он втягивает голову в плечи. Они же видят его, видят и при нем все это говорят; может быть, как раз ему и говорят даже.
– Да ну, брось ты! Он бы не стал! Егор! Ну ты-то что молчишь, скажи за батьку!
За батьку. Надо сказать им, что Полкан не батька ему, и никогда не был им, и не будет никогда. Но нельзя – потому что по всему выходит так, что Егор барахтается в той же самой лодке, в которой отплывает от тонущих людишек Полкан. Жрал с ним тушенку – давай, отмазывай. За все платить надо.
Егор отрывает голову от тарелки, в которой валяется этот тошнотный корень, и произносит:
– Нет, конечно. Вы офонарели все, что ли?
И натыкается прямо на ухмыляющегося Ваню Воронцова. На Ваню, которому только вчера сам всучил сворованный у Полкана мясной снаряд. Ваня улыбается:
– Давай, давай, потрынди.
– И ты потрынди давай.
Егор доедает, зажмурившись, эту мерзотную дрянь из своей миски, и, ссутулившись, выскальзывает из столовой. Люди голодно рычат ему вслед.
Вот, что ему нужно: один, последний, разговор с отцом Даниилом. Спросить про Кольцова с Цигалем, спросить про чертов поезд, спросить про свою избранность. Спросить и посмеяться ему в лицо, потому что в прошлый раз он за этот бред его высмеять не успел.
Егор вламывается к себе домой.
– Мааам! Ты дома?
Никто не отзывается. И все-таки он заглядывает в ее спальню. Мать лежит в постели, смотрит в потолок.
– Мам! С тобой все в порядке?
Она переводит взгляд на него, но ничего не отвечает.
– Мам! Ты че?
– Голова очень болит.
– А! Ну ты это… Держись. Скажи, если будет плохо.
– Мне плохо, Егор.
– Ну, я имею в виду… Это.
Он застревает на ее пороге, хотя собирался разобраться с этим делом за минуту.
– Тебе… Ну, помочь как-нибудь?
Мать качает головой. Егор тогда как идиот переспрашивает:
– Все в порядке?
– Ты умеешь людей прощать, Егор?
– Я… Ну ма, ну че ты начинаешь?
– Я вот – не очень.
Егор щелкает языком от нетерпения.
– Ты про это, что ли… Про то, что я тебе сказал? У поезда? Ну прости. Погорячился. Там просто запара была!
– Понимаю.
– Мам! Ну можно сейчас не устраивать вот эту сцену?
– Какую сцену, Егор?
– Вот эту вот сцену с умирающим больным!
Она снова глядит на него – обиженно и изумленно.
– Ты думаешь, что я симулирую?
– Я ничего не думаю!
Он делает шаг из ее комнаты.
– Можешь сегодня никуда не ходить, Егор? Просто побыть тут, со мной?
– Не… Нет, мам. Мне надо, правда, реально.
– Я тебя очень прошу.
– Нет. Нет, мам. Я сделаю кое-что и вернусь.
Он быстро, пока она не успела помешать ему, пробирается в залу, раскрывает сервант и лезет в отчимову заначку. И потрошит ее с облегчением: там осталась всего одна банка, последняя банка, которая отличает Егора от других, обычных людей в коммуне. Надо отдать ее, откупиться ей от Воронцова или кто там сегодня вместо Воронцова охраняет проповедника, избавиться от нее и стать равным другим.
– Егор! Егор! Что ты там делаешь?
– Ничего! Все! Лежи, отдыхай!
– Егор!
Он несется через две ступеньки, словно боится, что она и вправду сейчас вскочит и погонится за ним.
Дед Никита курит в кухне. Мишель смотрит на него. Дед полностью собран – собирался тихо, просто на удивление тихо. И поэтому Мишель его шепотом, как заговорщица, спросила – куда?
На Кудыкину гору.
Он ждет чего-то, слушает, как бабка в комнате колобродит, читает своим молитвенным напевом своего унылого Есенина:
Дрогнули листочки, закачались клены,
С золотистых веток полетела пыль…
Зашумели ветры, охнул лес зеленый,
Зашептался с эхом высохший ковыль…
Плачет у окошка пасмурная буря,
Понагнулись… Понагнулись…
Дед жмурится от дыма. Гладит Мишель по руке своими заскорузлыми, желтыми от табака пальцами.
– Хорошо, что не пошла в Москву. Сегодня посиди с ней. А то я в ночь, может.
– Куда в ночь? А?
– На задание.
Он ей подмигивает озорно – морщинки вокруг глаз собираются. И прикуривает одну от другой.
Бабка в комнате наконец находит потерянное слово, становится обратно в колею и едет дальше:
Понагнулись ветлы к мутному стеклу,
И качают ветки, голову понуря,
И с тоской угрюмой смотрят в полумглу…
А вдали, чернея, выползают тучи,
И ревет сердито грозная река,
Подымают брызги водяные кручи,
Словно мечет землю сильная рука.
Дед глядит на часы.
– Так, ладно. Не уснет.
Поднимается со своего места. Проходит в комнату к бабке, и Мишель слышит, как он двигает там табурет, а потом, кряхтя, влезает на него. Неужели на шифоньере собирается что-то искать?
– Никита! Ты чего там?
– Да вот я… Посмотреть хотел тут. Ничего такого. Не волнуйся, Марусенька. Фотоаппарат. Обещал показать тут…
– Ты куда собрался?
– Мы с мужиками… В дежурство. Это что ж… Это где, интересно…
– До утра, что ли?
– До утра, Марусенька.
– Дай, перекрещу тебя.
– Ну, крести. Для подстраховочки!
Дед снова появляется в кухне – растерянный и сердитый.
– Слушай-ка… А ты там на шифоньере у меня… Не брала ничего?
Мишель чувствует, что краснеет: уши начинают гореть. Но соврать деду не может.
– Брала.
– Отдавай.
Он смотрит на нее недовольно; в детстве от такого его взгляда ей делалось страшно, но тогда дед был огромным, а она маленькой – и хоть он никогда и пальцем ее не трогал, сведенные вместе кустистые брови означали, что она может впасть в немилость. Теперь – она как-то очень остро и внезапно это сейчас понимает – ей не страшно на него смотреть, а стыдно. Потому что теперь большая и сильная – она, а маленький тут он, как бы ни пыжился. Мишель без споров встает и идет в свою комнату, достает пакет с «Макаровым» и возвращается в кухню.
– Вот. Сорян.
Дед вынимает пистолет из пакета, крутит его в руках, достает обойму, проверяет патроны. Вздыхает.
– Ты хоть знаешь, как предохранитель-то переключить?
– Ты показывал.
– А, да?
Он взвешивает пистолет в руке и вдруг протягивает его обратно Мишель – рукоятью вперед.
– Дарю.
– Реально?
– Реально.
Она настороженно зыркает на него.
– Чего это?
– Такое время. Пускай будет.
Из двора кричат ему:
– Никита Артемьич! Идешь?
Он целует Мишель в макушку и идет обуваться. Она встает проводить его до прихожей.
– Куда?
Он качает головой – сказал бы, да бабка услышит. Шлет ей еще один воздушный поцелуй, защелкивает дверь.
Больше он не даст себя задурить.
Этими своими словами, про то, что Егор, дескать, избранный, поп его здорово обескуражил. Ну конечно, говорит себе Егор – любому пацану это скажи, у него шарики за ролики заедут. Во всех его фантастических книжках герои непременно были для какой-то волшебной хрени избраны, и обязательно фигачили предназначение судьбы. Закон жанра. Знает, блин, что хочет услышать человеческое сердце, и именно это ему заливает.
А спрашивать не про предназначение было, а про то, что случилось с Кольцовым и с Цигалем. Что значит – обуяны Сатаной? То же, что произошло с людьми, которые топились в реке? Пускай правду скажет. Пока он на этот раз правду не скажет, Егор его в покое не оставит. Это, может, единственный у него шанс докопаться до того, что все это значит. Сейчас или никогда.
Вчера взятка сработала. Егор не сомневается, что сработает и сегодня – таких голодных и таких обозленных глаз он на Посту не видел никогда.
Он поднимается к двери изолятора. На страже сегодня стоит Жора Бармалей.
– Тебе чего надо?
Егор с ходу достает консервы.
– Мне надо поговорить с ним. Полчасика. Пустишь – отдам. Тушенка это.
Жора усмехается. Такая усмешечка, что Егору делается не по себе.
– А мне не надо этого вашего.
– Это… Это че значит?
– То и значит. Я пощусь.
– Ну…
Егор глядит на него ошарашенно, судорожно изобретая, куда дальше повести разговор. А Жора подмигивает ему и успокаивает:
– Да все нормально. Иди, он тебя ждет. Иди-иди, не заперто.
Мишель показывает Антончику, который сегодня стоит на воротах, зеленый полотняный мешок.
– Дед противогаз забыл! Они ведь к поезду, да? Башка вообще не варит уже! Отдам и вернусь!
– Ну да… Там-то… Ладно… Ну ты только это… Не затягивай.
– Спасибо, Тох!
Она просто дотрагивается до его плеча, но ему хватает и этой ее благодарности. Ворота приоткрываются для нее – и Мишель выскальзывает наружу. Про поезд она знает из подслушанного разговора – разумеется, она не осталась сидеть дома, когда дед ушел. Дураку понятно, что уходил не на дежурство, а она не дура.
Одной идти к поезду было бы стремновато, да и дозорные на заставе наверняка бы не пропустили ее туда: Полкан запретил приближаться к составу. Но, прицепившись к деду, она могла попытаться.
Попытаться разузнать у людей в поезде, что им известно о казацкой экспедиции. И только после этого уже окончательно решить – верить Тамаре или не верить; уходить или ждать Сашу дальше.
С дедом в темноту уходят еще двое. Все навьючены тяжеленными рюкзаками. Фонари выключены. Дорогу ощупывают палками. Шагают медленно, так что для Мишель не составляет труда встроиться им в хвост. Главное, чтобы не заметили раньше времени. Сдаваться деду нужно уже у самого поезда, когда прогонять ее домой будет слишком поздно.
Идут не к заставе, которая освещена фарами застрявшего поезда, а срезают и напрямик движутся к мосту. Что они там собрались делать, Мишель не расслышала – но, что бы это ни было, такой шанс упускать нельзя.
На мосту Мишель раньше не бывала, и мысли такой ей не приходило в голову никогда – ведь мост уводил прямо в противоположную от Москвы сторону. Когда Мишель выходила на железную дорогу и смотрела на запад, ей казалось, что она подставляет лицо солнечным лучам. Когда смотрела на восток, как будто в яму заглядывала.
И вдруг – оттуда поезд.
Он похож на те поезда, которые она помнит с детства. Она в Ярославль вот таким же поездом приехала. В Москве тогда были беспорядки, и ее решили от греха подальше отправить к бабушке. Отец довел их до вагона, сам закрыл в люксе и долго целовал на прощание – в глаза, в лоб. А сказал, что она едет просто на каникулы. Мишель это прощание запомнила крепко. От отца, обычно благоухавшего одеколонами, в тот день пахло кисло и неприятно.
Высадив Мишель с бабушкой, поезд укатил дальше на восток, и больше поездов от Москвы мимо Ярославля не проходило.
И вот как будто бы он возвращается.
Туберкулезники, Мишель слышала это. А вдруг можно было бы хотя бы в тепловозе? Они же выходят к людям, разговаривают… Значит, не заразные. Не боятся заразить. Можно попроситься к ним, до Москвы? Если Полкан их пропустит?
Но, чем ближе поезд, тем меньше ей верится в то, что ее согласятся подбросить.
На берег успел выехать только локомотив, весь остальной поезд остановился на мосту – и, хотя он стоит в тумане, Мишель видит, что окна в пассажирских вагонах так и не зажглись.
Дед и другие двое притормаживают – натягивают противогазы. До реки остается сотня метров, но туман уже начинает щипать глаза. Мишель лезет в зеленый мешок и достает из него модный 3М-овский респиратор с большим стеклом.
Они не собираются идти к людям в тепловозе – наоборот, кажется, что прячутся от них. Выбираются с берега сразу к мосту, из кустов – и спешат, перебегая между стальными фермами, как будто пытаясь слиться с ними, вдоль состава.
Мишель выходит к поезду следом за ними в том же месте, подглядывает – что они собираются делать дальше?
Они разделяются: дед, кажется, остается у поезда, кто-то другой спускается на веревке под мост, третий лезет под вагоны. Но, может быть, ей просто это чудится: силуэты уже наполовину растаяли в тумане, и лунный свет сегодня совсем бедный из-за жирных облаков.
Мишель подходит к нему все ближе, ближе.
Света в вагонах нет, но они не пустые. В них кто-то есть, это точно: изнутри доносится какой-то неясный шум. И… Когда Мишель подходит совсем близко, ей вдруг кажется, что вагоны словно вибрируют. Будто поезд идет и его качает на рельсовых стыках.
Она смотрит на окна.
В них не просто нет света. Они плотно зашторены изнутри, так что бы вообще не было видно, что там происходит. Но за шторами происходит какое-то движение, это точно.
Завороженная, Мишель привстает на цыпочки и стучит пальцем в окно. Может, откроют?
Занавеска дергается, как будто ее пытаются отдернуть изнутри. Она стучит еще раз, и занавеска дергается сильней. Мишель оглядывается на локомотив… Вроде бы, пока ее никто не заметил. Она собиралась идти туда и вызывать этих людей на разговор, но дед очевидно прячется от них, и она не хочет привлекать их внимание так явно. Просто посмотреть…
Она пробегает вдоль вагона до лесенки, которая ведет к двери. Вскарабкивается по ней… Окно закрашено – кое-как, наспех замалевано снаружи краской.
Мишель достает из кармана ключ и начинает скрести краску, поминутно озираясь. Процарапывает линию, другую…
Изнутри бьет свет. Мишель проделывает себе глазок с монетку размером и приникает к нему.
Окна изнутри зарешечены. Стены забрызганы кровью.
Ей жутко до одури. Но она перемещается так, чтобы видеть немного в сторону.
В тамбуре на корточках, свесив руки, сидит голый человек с разодранным лицом. У него на плечах сидит в такой же позе еще один голый человек с разодранным лицом. У него на плечах сидит в такой же позе еще один голый человек с разодранным лицом. У него на плечах сидит еще один человек с разодранным лицом. Он смотрит вверх, на тускло горящую под потолком лампочку. А потом, как будто почувствовав на себе ее взгляд, дергается и начинает искать, нашаривая вслепую источник свербящего его ощущения – пока не встречается глазами с Мишель.
Это Саша Кригов.
