К книге
ЭстетикаПредисловия. Предисловие к «Эдипу» издания 1730 года. О трагедиях в прозе
88%
Предисловия. Предисловие к «Эдипу» издания 1730 года. О трагедиях в прозе
53

Этот искусный и плодовитый автор, только и писавший, что стихи или прозаические произведения по поводу собственных стихов, выступает против искусства, к которому сам причастен, проявляя к нему то же презрение, которое он проявлял к Гомеру, им же, впрочем, переведенному[351]. Никогда ни Вергилию, ни Тассо, ни г. Депрео, ни г. Расину, ни г. Попу[352] не пришло бы в голову выступать против гармонии стиха так же, как г. Люлли против музыки или г. Ньютону против математики. Попадались люди, которым иногда была присуща слабость считать себя стоящими выше своего ремесла, что является верным средством оказаться ниже его, но такие, которые стремились бы его унизить, пока не встречались. Слишком многие презирают поэзию, поскольку ее не знают. В Париже полно людей, обладающих здравым смыслом, но бесчувственных к гармонии; музыка для них всего лишь шум, а поэзия представляется им замысловатым безумием. Ежели эти люди узнают, что заслуженный человек, который выпустил пять или шесть книг стихов, придерживается того же мнения, не сочтут ли они себя вправе видеть во всех других поэтах безумцев и лишь в нем одном – человека, вновь обретшего разум? Поэтому ему нельзя не ответить во имя чести искусства и, осмелюсь сказать, во имя чести страны, отчасти обязанной своей славой у иноземцев именно совершенству этого искусства.

Г. де Ламотт утверждает, что рифма – варварский прием[353], придуманный не столь уж давно.

Однако все народы земли, за исключением древних римлян и греков, рифмовали и продолжают рифмовать. Повторение одних и тех же звуков столь естественно для человека, что мы находим рифму и у дикарей, и в Риме, и в Париже, и в Лондоне, и в Мадриде. Монтень приводит в переводе на французский рифмованную американскую песенку[354]; в одном из «Зрителей»[355] Аддисона есть перевод рифмованной лапландской оды, исполненной истинного чувства.

Греки, quibus dedit ore rotundo Musa loqui[356], родившиеся под более счастливыми небесами и одаренные природой органами более утонченными, нежели прочие народы, создали язык, все слоги которого могли, благодаря их долготе или краткости, выражать томление или бурные порывы души. Из этого многообразия слогов и интонаций слагалась гармония греческого стиха и даже прозы, гармония, постигнутая и воспроизведенная древними итальянцами, но с тех пор всем иным народам недоступная. Однако, будь то рифма или ритмизированные слоги, поэзия, против которой восстает г. де Ламотт, была и будет вечно культивироваться всеми народами.

До Геродота греки даже историю писали в стихах, они переняли этот обычай у древних египтян, самого мудрого, ученого и просвещенного народа земли. Обычай был весьма разумен, ибо цель истории состояла в том, чтобы сохранить для потомства память о немногочисленных великих людях, которые должны были служить ему примером. Никому тогда еще не приходило в голову создавать историю какого-нибудь монастыря или городка в нескольких томах ин-фолио, записывалось лишь то, что было этого достойно, то, что людям надлежало запомнить наизусть. Поэтому в помощь памяти привлекали гармонию стиха. Поэтому же первые философы, законодатели, основатели религий и историки – все были поэтами.

Кажется, что при таком назначении поэзии ей должно было не хватать либо точности, либо гармонии. Но можно ли вообразить, что, после того как Вергилий и Гораций сочетали оба эти достоинства, кажущиеся несоединимыми, после того как гг. Депрео и Расин писали, как Вергилий и Гораций, человек, который их читал, который знает, что они переведены почти на все европейские языки, может до такой степени принижать дар, стяжавший честь ему самому? Я ставлю наших Депрео и Расинов в один ряд с Вергилием за их заслуги в стихосложении, ибо, родись автор «Энеиды» в Париже, он бы, подобно им, рифмовал, а живи оба эти француза во времена Августа, они, подобно Вергилию, использовали бы метр латинского стиха. Поэтому когда г. де Ламотт называет стихосложение «механическим и смехотворным трудом», он возводит обвинение в смехотворности не только против всех наших великих поэтов, но и против поэтов Античности.

Вергилий и Гораций подчиняли себя столь же механической работе, как и наши авторы; счастливое сочетание спондеев и дактилей требовало не меньшего труда, чем наши рифмы и полустишья. Тут нужно было незаурядное усердие, коль скоро «Энеида» за одиннадцать лет не была еще доведена до совершенства[357].

Г-н де Ламотт утверждает, что трагедия во всяком случае ничего не теряет ни в изяществе, ни в силе, будучи написана в прозе. В доказательство он перелагает прозой первую сцену «Митридата»[358]; ее невозможно прочесть. Он не считает, что величайшая заслуга стиха в том, что он не уступает в точности прозе; преодоление сей высшей трудности и пленяет знатоков – превратите стихи в прозу, исчезнет как эта заслуга, так и удовольствие.

«Но, – говорит он, – наши соседи вовсе не пользуются рифмой в своих трагедиях». Это правда, но и эти пьесы написаны в стихах, ибо в гармонии нуждаются все народы мира. Следовательно, необходимо только выяснить, должен ли быть наш стих рифмованным или нет. Гг. Корнель и Расин употребляли рифму: боюсь, что желание проложить иной путь объясняется скорее неспособностью следовать по пути этих великих людей, нежели стремлением к новому. Итальянцы и англичане могут обойтись без рифмы, ибо их языку свойственны инверсии, а поэзии множество вольностей, нам недоступных. У каждого языка свой дух… Дух нашего языка – ясность и изящество, мы не допускаем никаких вольностей в нашей поэзии, которая должна следовать, как и наша проза, строгому порядку наших мыслей. Поэтому мы испытываем насущную потребность в повторе звуков, дабы нашу поэзию нельзя было спутать с прозой. Всем известны строки:

Где скрыться мне? Бежать в подземную обитель?

О, что я говорю! Там Минос, мой родитель,

И урну держит он, врученную судьбой,

И строгий суд вершит над бледною толпой[359].

Замените их:

Где скрыться мне? Бежать в подземную обитель?

О, что я говорю! Там мой отец, там Минос,

И урну держит он, врученную судьбой,

И строгий суд вершит над сонмом пришлецов.

Как ни поэтичны эти строки, разве они доставляют то же удовольствие, когда не украшены рифмами? […]

Г. де Ламотт сравнивает наших поэтов, то есть наших Корнелей, Расинов, Депрео, с кропателями акростихов и с фокусниками, которые пропускают зернышки проса через игольное ушко; он добавляет, что авторам всех этих детских выкрутасов нечем похвалиться, кроме преодоления трудностей. Я признаю, что, если говорить о плохих стихах, это во многом справедливо, ничем, кроме рифмы, они не отличаются от плохой прозы, а рифма сама по себе еще не дарует ни достоинств поэту, ни удовольствия читателю. В Гомере и Вергилии нравятся не дактили и спондеи, а пленительная гармония, рожденная трудным размером. Тот, кто станет преодолевать трудность ради одной заслуги ее преодоления, безумец, но тот, кто из этих препятствий сумеет извлечь красоты, услаждающие всех, мудр и неподражаем. Весьма трудно создавать прекрасные картины, красивые статуи, хорошую музыку, хорошие стихи; поэтому имена людей, которые поднялись на эту недосягаемую высоту, преодолели эти препятствия, возможно, переживут надолго королевства, где они родились.

Я позволил бы себе оспорить еще некоторые положения г. де Ламотта, но это можно было бы расценить как личные нападки, заподозрить во мне злобный умысел, который мне столь же чужд, как и суждения г. де Ламотта. Мне куда приятнее извлекать пользу из здравых и тонких мыслей, разбросанных в его книге, нежели заниматься опровержением некоторых из них, кои, на мой взгляд, менее справедливы, чем другие. С меня довольно, что я попытался защитить искусство, которое люблю и которое он должен был бы защитить сам.

Упомяну лишь, с дозволения г. де Лафэ[360], его оду во славу гармонии, где он в красивых стихах опровергает систему г. де Ламотта. Последний ответил на нее в прозе. Вот стансы, где г. де Лафэ свел в строки, исполненные гармонии и воображения, почти все выдвинутые мною доводы:

Запомни: свод строжайших правил

Не отнимал у мысли крыл,

Он лишь размаху им прибавил,

Их силы удесятерил.

Как в трубы загнанные воды,

Сперва лишенные свободы,

Потом взмывают к небесам,

Так, облаченный формой ясной,

Стих правильный и сладкогласный,

Легко находит путь к сердцам.

Я никогда не встречал сравнения более справедливого, изящного и лучше выраженного. Г. де Ламотт, которому следовало бы ответить в том же духе, вместо этого исследует, что является причиной подъема воды – трубы или высота ее падения. Однако, – продолжает он, – в каких стихах мы найдем в большей мере, нежели в прозе, сию первоначальную высоту мыслей? И т. д.

Я полагаю, что г. де Ламотт ошибается как физик, поскольку, не будучи стесненной трубами, о которых идет речь, вода вовсе не поднимется, с какой бы высоты она ни падала. Но не ошибается ли он пуще того, как поэт? Неужели он не чувствует, что, подобно тому, как узда стихотворного размера создает гармонию, радующую слух, точно так же строгие границы, стесняющие свободный ток воды, производят фонтан, услаждающий взор? И разве это сравнение не столь же справедливо, сколь и приятно? Г. де Лафэ нашел, без сомнения, лучший ответ, нежели я, он повел себя как тот философ[361], который, не разубеждая софиста, отрицавшего движение, ограничился тем, что прошелся перед ним. Г. де Ламотт отрицает гармонию стиха; г. де Лафэ посылает ему гармоничные стихи; уже одно это должно служить мне напоминанием, что настал момент завершить мою прозу.

Предыдущая главаГлава 53 из 60Следующая глава