«Щелк-щелк-щелк…» Служитель щелкнул выключателями. Неоновые трубки, чуть помедлив, замигали, зашипели и обрушили на белые стены холодный, бесчувственный свет.
Скульптура бросилась мне в глаза еще до того, как лампы загорелись полностью. Она мелькнула в первом же неистовом снопе лучей, и даже возвращавшийся на секунду-другую сумрак не мог скрыть ее от меня.
Ненавижу неоновый свет. В нем, холодном и белом, скульптуры выглядят грудой бездушного хлама, все человеческое и теплое слезает с них, как омертвелая кожа.
Зал был высокий. Высокий, белый, со сводчатым потолком. Вызвать в памяти голос матери я никак не могу.
Сумрак незаметно проскользнул в комнату. Буквы поплыли перед глазами. На дворе еще не стемнело, и я какое-то время вглядывался в светлый квадрат окна, затем — в белые, голубые и красные пятна на обоях. Знакомые предметы вдруг отодвинулись, стали неясными. В темноте невозможно было уютно расслабиться, откинувшись в кресле. Все вокруг настораживало, все казалось настолько чужим, что хотелось кричать.
И тут вошла мама, воздушная, легкая — почти тень. Подошла едва слышно к столу, сняла с керосиновой лампы стекло, подышала в него, со скрипом протерла тряпкой, потом чиркнула спичкой. Пламя вытянулось, ожило под стеклом и нехотя перекинулось на фитиль.
— Керосин-то водой разбавляют, — сказала она, но по комнате уже разливался мерцающий свет. За окном сразу стало темно, и оно виделось теперь черным квадратом.
Все я помню: исцарапанную и потемневшую от времени подпорную балку, четыре стены-хранительницы, кирпичную выбеленную печь, даже мебель.
Только голос матери вызвать в памяти не могу.
«Керосин-то водой разбавляют…»
Скульптуры стояли в ряд у стены. Девушка, расчесывающая волосы, мартеновец, два Петефи, модели фонтанов, обнаженные мальчики и девочки… Материнство. Младенцы одутловатые, неживые; матери пристально вглядываются в пространство перед собственным носом, в выражении лица — нарочитая, напускная идейность. Корпусом каждая устремилась вперед и так взмахнула рукой, будто вот-вот улетит в бесконечность. Да куда им! Насмотрелся я на таких.
Я знал, что это скульптура Геллерта Бано, и не решался даже взглянуть в ее сторону. Она стояла поодаль, в углу, куда ее задвинули грузчики. Они ведь не обязаны быть ценителями. Их дело внести да поставить, и все. Возможно, кому-то из них и запал в душу жест, выражение лица или поза, но все же скульптуры они поставили в ряд вдоль стены, в том порядке, в каком заносили.
Я не смел взглянуть в угол. За моей спиной члены жюри обменивались первыми впечатлениями, но я слышал только обрывки фраз. Голоса проплывали мимо. Я пытался не обращать на них внимания, однако помимо воли прислушивался. Иштван Вижо, вероятно, тоже ее заметил, но молчал. Говорили только Мелцер и Бокрош, да время от времени равнодушно вставлял пустые реплики Ферко Раи.
— Начнем, пожалуй, — сказал Вижо.
Стало тихо.
— Да, — согласился я, — можно начинать.
Скульптура стояла в углу.
Читала мама в очках — старых, затертых. Их подарил ей сумасшедший граф.
— Примерьте-ка, с ними-то лучше будет, — сказал он и, пошарив в кармане, смущенно добавил: — Одна дужка, правда, отломалась…
— Бинокль, да и только, господин граф, — радостно отозвалась мама, придерживая очки рукой, чтобы не упали с носа.
— Вы к ним ниточку привяжите, или сынишка ваш проволоку вместо дужки приладит. Правда, сынок?
— Правда, — поспешно пробормотал я, не смея поднять на него глаза.
Сейчас уже сердце мое не сжимается, когда я думаю о сумасшедшем графе. Я понимаю его. Вернее, понял как следует только теперь. Быть может, он вовсе и не был графом, хотя однажды за ним приезжала машина с фамильным гербом. Супруга хотела забрать сумасшедшего графа домой, но он даже не впустил ее к себе. Так, во всяком случае, говорили в деревне. А машину с гербом я и сам видел. Видел, правда, мельком, и женщину на заднем сиденье — ее голубое платье и профиль. Я так отчетливо их запомнил, что впоследствии она не раз, словно видение, возникала перед моими глазами. Да и теперь еще я порой останавливаюсь как вкопанный, если мимо проносится такой же загадочный автомобиль. Потому что бывают загадочные автомобили. Я разыскиваю жену сумасшедшего графа, ту женщину в голубом платье и с тонким лицом, которую он не впустил к себе.
А может, он все же был графом.
Только нищим.
Появившись однажды в деревне, он в тот же день купил у Иштвана Сюра ветхий домишко на самой окраине, а назавтра уже побирался.
— Подайте сумасшедшему графу, — просил он, возникая на пороге в неизменных клетчатых брюках и сконфуженно усмехаясь.
Как-то раз, когда я был еще маленьким, я увидел его на станции.
— Смотрите-ка, сумасшедший граф пожаловал, — сказал кто-то.
Все засмеялись.
Он прошел к кассе и склонился перед окошком:
— Мне бы до Пешта… Один билет, если можно…
— Почему же нельзя, господин граф? Для вас — все что угодно, — расплывшись в ехидной ухмылке, ответил розовощекий дежурный по станции и, порывшись в бумагах, сунул ему в руку билет.
— Спасибо, — пролепетал граф. — Большое спасибо…
Растроганный, он стоял посреди зала ожиданий.
— У вас билет с дыркой, — шепнул ему какой-то мальчишка и прыснул со смеху.
Сумасшедший граф посмотрел на билет. Тот действительно оказался дырявым. Он беспомощно огляделся вокруг, но повсюду плясали одни осклабившиеся в злорадных усмешках физиономии.
— Далеко ли собрались, господин граф? — раздалось из толпы.
И пока сконфуженный обладатель клетчатых брюк неуклюже вертел головой, кто-то, подкравшись сзади, заткнул ему за ленту шляпы цветок.
Прибыл поезд. Люди хлынули на перрон, а граф все стоял, изумленно уставившись на дырявый билет. Цветок с обломившимся стеблем болтался у него над ухом.
В зале остались только мы двое.
— Дяденька! — сказал я, но он не услышал, и я повторил: — Дяденька! У вас цветок на шляпе.
— И правда… — пробормотал он и, медленно подняв руку, сбросил цветок.
Мама в ту ночь разбудила меня:
— Что ты вскрикиваешь, сынок? Приснилось что-нибудь страшное?
— Да, — ответил я и зарыдал.
Смотреть работы мы стали от двери. Первой была «Молодая танцовщица».
— Вечная тьма, — язвительно скривив губы, заметил Бокрош. — Вариация в духе социализма.
— Разумеется, раз это Каллои, — пренебрежительно вставил Мелцер. — Как твое мнение? — обратился он ко мне.
— Посмотрим, — буркнул я.
Статуя была мертва. Но слово, которого от меня ждут, решающее, и это естественно: ведь я председатель жюри.
Раи уже перешел к следующей скульптуре.
— Как тебе эта танцовщица? — окликнул его Бокрош. Раи обернулся, но посмотрел не на нас, а куда-то мимо.
— Однажды я видел танцовщицу, — сказал он. — Уж не припомню, кто ее вылепил…
«Рик Уотерс, — подумал я. — Это была статуя Рика Уотерса».
— Посмотри, сынок, что за девушка! — сказала мама, протягивая мне газету. — Да посмотри же какая!..
На снимке была скульптура «Молодая танцовщица».
— Уже видел, — равнодушно ответил я. — Фотография какой-то скульптуры.
Прошло несколько минут, прежде чем я заметил, что мама обиделась. Она разбирала постели, и движения ее были неловкими, угловатыми, как всегда, когда она обижалась. Я стал наблюдать за ней, но мама легла спать, так и не взглянув на меня. Газету она бережно положила рядом с кроватью на стул, как бы подчеркивая: «Газета — моя. Тебе все равно не понять эту девушку, как не понять и меня».
Мне давно следовало бы привыкнуть к ее причудам, но она всякий раз удивляла меня. Теперь еще эта девушка! Вечно у моей матушки какая-нибудь навязчивая идея. Ну что там особенного? Обыкновенная статуя полуодетой молодой женщины. Я принужденно ухмыльнулся. Полуодетой? Снимок я видел лишь мельком, когда просматривал газету. Впрочем, я уже не был уверен, что девушка полуодета. Проще всего — встать да посмотреть. Но нет, надо постараться воспроизвести снимок мысленно.
Мне бывает достаточно вскользь посмотреть на предмет, чтобы позднее представить его во всех деталях. Если очень сосредоточиться, могу вспомнить даже самые незначительные подробности.
Эта фотография, однако, начисто вылетела из памяти. Я видел подпись под снимком, видел вокруг него жирную рамку, причем левая сторона ее обрывалась посередине — вероятно, типографский брак. Подпись была набрана курсивом. Мало-помалу я мысленно воспроизвел всю страницу газеты, и только на месте клише зияло белое пятно.
Мама уже спала.
Я вглядывался что было сил. Девушка! А ведь все началось с желания выяснить, голая она или нет. И тут я увидел линию. Сейчас уже трудно сказать, узнал ли я ее тогда, впоследствии же помнил отчетливо: то была еще смутная, но гармоничная линия руки и приподнятой ноги. Временами она расплывалась, однако во мне уже поселилась уверенность: эта линия совершенна. Абстракция жеста, которая сразу и меньше и больше, чем сам этот жест. Было в ней некое мимолетное успокоение, схожее с тем, какое испытываешь, решая сложную математическую задачу, когда вдруг вспомнится новая подходящая формула и ты знаешь, что радоваться еще рано, что она означает лишь преддверие еще более трудной работы, а все-таки радуешься. Спокойствие несовершенно, и в этом свое совершенство.
Когда я теперь, долгие годы спустя, вспоминаю об этом, продираясь сквозь словесные дебри, я понимаю, что о многом пишу совсем не так, как оно было на самом деле. Ведь все произошло за какие-то доли секунды.
Я буквально чувствовал эту линию, знал, что она совершенна, и все же не мог воспроизвести ее в памяти. Мне мучительно недоставало ее. Я хотел ее видеть. И в равной степени жаждал того, чтобы сама статуя явилась мне здесь и сейчас же.
Все-таки пришлось встать. К стулу я подобрался на четвереньках, чтобы лучше разглядеть снимок. Он поразил меня. (Девушка, разумеется, была голая; ума не приложу, как я мог представлять ее иначе.) Я почувствовал глубокое и ни с чем не сравнимое облегчение, но уже через мгновение оно сменилось почти паническим беспокойством. Мне снова чего-то недоставало.
Снимок я в тот же вечер вырезал и, обклеив с обеих сторон прозрачной бумагой, спрятал в карман. Он и теперь у меня в бумажнике.
Последний раз я взглянул на него три года назад.
— А, малыш Инкеи! — одобрительно кивая, сказал Бокрош.
— Взгляни-ка. — Хуго Мелцер похлопал меня по спине и, показывая на скульптуру Инкеи, с гордостью повторил: — Малыш Инкеи!
— Все вокруг спорят да спорят о социалистическом реализме, а что тут спорить-то? Вот Инкеи — он дух времени чувствует!
Бокрош огляделся в ожидании, что мы на это скажем. Раи закашлялся, Вижо сосредоточенно разглядывал скульптуру. В наступившей тишине Бокрош беспомощно уставился на меня.
— Да, дух времени… — с трудом выдавил я.
Малыш Инкеи снова вылепил мартеновца — третьего за последние два года. В 19…-м его на три месяца послали за государственный счет в Сталинварош[10] — познакомиться с работой доменщиков и вообще пожить в рабочей среде. Если не ошибаюсь, ему тогда выдали на это двенадцать тысяч форинтов. В Сталинвароше он пробыл недели две.
— Скучнейшее местечко, старик, — сказал он, вернувшись.
И с тех пор стал лепить мартеновцев. Прочитал даже лекцию в союзе художников о рабочей теме в скульптуре и живописи, где изложил свои взгляды на искусство нового типа. Уже не помню, что именно он говорил, но лекцию организовал я и я же выступил перед началом.
Отказать Инкеи в талантливости было нельзя. В коллегии[11] мы с ним учились в одной группе и жили в одной комнате. С ним и с Геллертом Бано.
Было начало сентября, ласковая пора бабьего лета. Сойдя с электрички в Келенфёльде[12], я первым делом расстегнул ворот рубашки и не спеша зашагал в гору. Воротничок по дороге озорно съехал набок, отчего на душе у меня стало весело и легко.
Коллегию я отыскал сравнительно быстро.
Собственно говоря, готовили там не художников, а филологов, однако выкроили место и для нас — первоначально на один год, впоследствии же оказалось, что на все четыре.
На кровати рядом с окном сидел худенький смуглый юноша и ел хлеб, намазанный жиром. Часто моргая, он недоверчиво уставился на меня.
— Здесь комната скульпторов, — сказал он.
— Знаю, — ответил я. — Я тоже скульптор.
— Тогда здравствуй. — Он встал и с улыбкой протянул руку: — Золтан Инкеи.
— Кишгерёц, — улыбнувшись в ответ, представился я.
— Чего-чего? — переспросил он, наморщив лоб.
— Кишгерёц. Андраш Кишгерёц.
— Ну и фамилия! — засмеялся он.
— У нас в деревне это не редкость. А моя улица так и называется: линия Кишгерёц. Там в каждом втором доме Кишгерёцы.
— Хочешь хлеба с жиром? — Он придвинул ко мне промасленный бумажный сверток.
— Спасибо, я в поезде ел, — ответил я, но все же взял один кусок.
Кровать я занял по соседству с ним. Мы сидели друг против друга и смеялись.
Геллерт Бано явился только на следующий день. Место ему досталось самое худшее — возле двери, дальше всех от окна и от батареи. На нем были отвратительного вида очки в роговой оправе и стоптанные, бесформенные ботинки. Говорил Геллерт Бано ужасно тихо. Он побросал свои вещи в тумбочку и тотчас ушел.
— Ишь какие мы важные! — скривив губы, бросил ему вслед Инкеи.
— Опять мартеновец, — ухмыльнувшись, сказал Раи.
— В нем есть порыв, — заговорил наконец и Вижо.
Затем все снова умолкли и долго стояли перед скульптурой Инкеи. В сущности, решающее мнение должен был высказать я, хотя, обходя скульптуры по первому кругу, мы лишь составляли о них общее впечатление. Как говорится, смотрели материал. Собственно же работа жюри начиналась потом. И все-таки этот первоначальный осмотр обычно оказывался важнее последующих.
Души у мартеновца не было. Была бронза, и все. А впрочем, Инкеи сработал искусно.
— Что это? — спросил профессор Бодвари, сонно моргая и вглядываясь в еще только проступавшие формы статуи.
— Моя экзаменационная работа, товарищ профессор, — ответил я. — Мартеновец.
Закусив губу, он не сводил прищуренных глаз со скульптуры.
— Что-что?
— Мартеновец.
Так ничего больше и не сказав, он прошел дальше.
— Ну, ты и кретин! — заявил Инкеи, взглянув на скульптуру. — Идиот!
Еще задолго до сдачи экзаменов меня предупредили, чтобы я представил другую работу, а эту назвали декадентством и бездарной глупостью. Слово в слово так и выразились. Дескать, анатомический абсурд.
— Формы я исказил специально, товарищ профессор.
— Идиот, — повторил малыш Инкеи, но на этот раз тихо, себе под нос.
Мы сидели на кровати. Малыш Инкеи что-то жевал, Геллерт Бано набрасывал за столом эскизы.
— У меня дядя мартеновец, — сказал я.
Они промолчали.
— Однажды он взял меня с собой на завод…
— Ты участвуешь в конкурсе? — вдруг ни с того ни с сего спросил Инкеи.
— В каком? Когда?
— Перед учебной частью висит объявление. Какая-то скульптура для сельхозкооператива. Первая премия — двенадцать тысяч.
— Не знаю, — пробормотал я.
По правде сказать, я не слишком-то его слушал. Мне все еще вспоминались огнедышащие чрева доменных печей, снующие в огромном пролете цеха крохотные человечки, клубы сизого дыма, вырывающийся со свистом пар. «Зачем привели сюда этого сосунка?» — закричал кто-то на моего дядю. Его ответа я не расслышал: все звуки потонули в оглушительном клокоте льющегося металла.
— А ты, Геллерт?
— Я не участвую.
— Бодвари разорялся, что ты и к экзаменационной работе еще не притрагивался.
Геллерт Бано лишь улыбнулся.
— Сделаю двух медвежат, — сказал он. — Для детей.
— Что это? — спросил сумасшедший граф и взял у меня из рук корень. Мне очень хотелось забрать его назад, но я не посмел, а поспешно ответил:
— Корень.
Он разглядывал его, держа в вытянутой руке, и улыбался.
Корень я подобрал в лесу на прошлогодней вырубке. Зимой деревья только спилили да вывезли, а пни выкорчевывали уже весной, когда земля ослабела, но грязь еще комьями прилипала к кирке. Повсюду валялись обрубки корней. По ним было видно, какой отсекли с одного удара, а по какому пришлось стукнуть топором дважды. Вырубка вся пропиталась сыростью, и даже в погибших, искромсанных корнях возрождалась жизнь. То один, то другой, глядишь — и вцепился в землю, пустил в нее новые тоненькие корешки, а к лету зашелестели и крохотные листочки. Так выживают обычно корни тополя и березы, но их редко встретишь в этих местах. Здесь все больше дубы, а особенно много акаций. У них корни на солнце сохнут и уж не могут пустить в землю новые корешки-паутинки.
— Грустное у него лицо, правда? — Сумасшедший граф взглянул на меня.
Этот корень лежал под кустом бузины и напоминал человеческую фигурку, только без головы. Руки он распростер, левую ногу вытянул, а правую приподнял — в точности как та статуя, фотографию которой я носил в кармане. Линия приподнятой правой ноги и правой руки была совершенно такая же. Та же законченность и та же незавершенность. Я положил корешок на землю перед собой и стал смотреть на него. Долго смотрел, а потом зажмурился. Головы у фигурки, как я сказал, не было — отсекли топором, но выражение лица было. Застывшее движение продолжалось в несуществующем печальном лице.
— Грустное у него лицо, правда? — повторил сумасшедший граф уже дома.
А мартеновца я все же закончил. Изнуренный и одержимый, с невероятно закрученным торсом и распростертыми руками, замер он в конвульсивной позе как бы между двумя движениями, чуть согнув колени, но все-таки твердо держась на ногах. Одержимыми были и его руки — длинные, узловатые, — они жили самостоятельной жизнью. Одержимость, по моему замыслу, воплощала в себе радость победы и возобновления борьбы. Мне трудно на словах как следует сформулировать свою идею, в скульптуре, надеюсь, я выразил ее точно. И хотя одержимость мартеновца мне и самому казалась несколько чрезмерной — в чем-то я тут ошибся, не рассчитал, — все же работа мне нравилась.
Головы у мартеновца не было.
Туловище венчал обрубок шеи. Быть может, такое решение и являлось своего рода компромиссом, но у меня просто рука не поднялась вылепить голову. Зато с этим обрубком я намучился больше, чем с какой-либо другой частью скульптуры. Сперва я хотел оставить его гладким, потом сделал так, будто статуя случайно упала и голова сама отвалилась. Вышло плохо. Пришлось перепробовать массу вариантов, прежде чем нашлась верная линия излома. Когда все было готово, линия эта воспринималась как несущественная, чему я очень обрадовался. Уж я-то знал, насколько она важна.
Знал это и еще кое-кто.
Экзаменационные работы надо было закончить к четвертому апреля[13]. За несколько дней до этого мы смотрели скульптуры друг друга. Мнений никто особенно не высказывал, даже Бодвари. Только на моего мартеновца он с досадой махнул рукой. Ничего не сказал и малыш Инкеи, он мою скульптуру просто в упор не видел, да мы с ним в тот день почти и не разговаривали. Я не пошел со всеми дальше смотреть другие работы, а остановился и сел напротив своей. Интересно, сказал бы сумасшедший граф об этом мартеновце, что у него есть выражение лица?
Вернулся Геллерт Бано и молча уселся рядом со мной, неуклюже просунув ноги под стул. Я разозлился: что нужно от меня этому увальню?
— У него есть выражение лица, правда? — сказал Геллерт Бано.
— Многие обходят стороной социалистическую тематику. И это тоже отражение определенных взглядов, — заявил Бокрош. — А таких, кто действительно создает то, что нам нужно, единицы.
С этими словами он подошел к знаменосцу, вернее, к скульптуре Ивана Караса «Знаменосец».
— Счастье еще, что не видно, какого знамя цвета, — заметил Раи.
Хуго Мелцер схватился за голову, и взгляд его заметался между Раи и мной. Он ждал, что я на это скажу.
«Действительно счастье», — подумал я.
— А вы сами-то что молчите, Хуго? — спросил я, и голос мой дрогнул от внезапно нахлынувшей ярости. «Давай же выкладывай свое мнение, чурбан!»
В скульптурах этот усатый хитрюга не разбирался, как и вообще ни в чем. Когда-то он было занялся живописью, но добрые люди отсоветовали ему брать в руки кисть. После освобождения он почему-то вдруг стал искусствоведом. «Товарищ Мелцер, вы ведь, кажется, занимались изобразительным искусством?» — спросили его, и он утвердительно кивнул. Может, и вышел бы из него сносный искусствовед, хотя, как мне думается, у него к этому делу душа не лежит, но допустим, что мог все же выйти — ведь возможности человека неограниченны, — однако не вышел, потому что вместо произведений искусства он изучал одни лишь брошюрки о них.
— Эти двое… — промямлил он. — Инкеи и Карас… Всегда эти двое! — И послал мне многозначительную полуулыбку, как бы добавляя: «Ах да, еще третий — Андраш Кишгерёц».
— Да что это вы! — вмешался Вижо. — Что вы!
Геллерт Бано еще долго сидел со мной рядом. Мы оба молчали. Я не знал, что ответить, да это и не было нужно. «У него есть выражение лица, правда?» — вот как сказал Геллерт Бано.
Мне вспомнилась его мать — пожилая крестьянка в черном платке; как-то раз она приезжала в коллегию.
— Отец благодарит тебя за деньги, — сказала она, — но мы сейчас не нуждаемся. — Она выложила на стол две сотенных. — Телку-то продали и неплохо за нее выручили. Так что, сынок, о нас не тревожься.
После обеда Геллерту надо было идти на занятия, и я проводил его мать на Восточный вокзал.
— Благодарю вас, барчук, — сказала она после того, как я взгромоздил ее вещи на багажную полку.
— Твоя матушка обозвала меня барчуком, когда я провожал ее на станцию. Помнишь?
Геллерт покраснел.
— Пойдем как-нибудь к Вижо, хорошо? Я ему уже говорил о тебе.
— Мартеновец, знамя — это еще не социализм, — сказал Вижо. — В большинстве случаев это даже вовсе не социализм. А социализм — вот он!
Внутри у меня все сжалось. Я уставился в стену, в ее шероховатую белизну, и крупинки извести, казалось, росли у меня на глазах.
Но я все же отчетливо видел, куда указывал пальцем Вижо. Мне очень хотелось, чтобы рука его просто случайно, в запальчивости вытянулась в том направлении, чтобы она задрожала. Но нет, он был решителен и спокоен.
На скульптуру теперь смотрели мы все.
Вижо жил в особняке на Холме Роз. Там же, во флигеле, располагалась и его мастерская — огромный неотапливаемый сарай, впрочем, вполне симпатичный и светлый, стены сплошь из стекла. Здесь и работал Геллерт Бано.
Он показал мне свои скульптуры, и я поначалу в недоумении разинул рот, озадаченный их экспансивностью, беспорядочной смесью разнообразных стилей. Не верилось, что автор у них один.
— Сколько вас здесь работает?
— Только я, — ответил Геллерт и рассмеялся.
— Как думаешь, что бы сказал обо всем этом Инкеи? — спросил он немного погодя.
К тому времени мы уже обошли все скульптуры. Оба молчали, разве что Геллерт обронил один раз: «Плохие». Сказал он это всерьез, а не для того, чтобы я возразил. Впрочем, я и не собирался, поскольку действительно не все работы были хороши, а многие даже нельзя было назвать скульптурами, так — попытки, этюды, схваченные движения, линии. Как вкопанный я стоял посреди мастерской. «Видел бы это Инкеи», — подумал я про себя и представил, как мелькнула бы злорадная усмешка на его смуглом лице. Тогда и заговорил Геллерт, спросив с оттенком пренебрежения, но еще больше с грустью: «Как думаешь, что бы сказал обо всем этом Инкеи?»
— Он бы обрадовался, — тотчас ответил я.
— Думаешь? — Геллерт опять засмеялся, потом добавил: — А впрочем, это неважно.
Инкеи я любил. Любил гораздо сильнее, чем Геллерта Бано. Потому что Инкеи был откровеннее, веселее, надежнее и в общении проще. Геллерт же отличался какой-то тюленьей неловкостью, временами становившейся просто невыносимой. Но в этой его неуклюжести таилась энергия, что я понял значительно позже.
Не следовало тебе обижать Инкеи!
Вспомнились подернутые дымкой осенние вечера. Пешт в такую пору превращается в сплошные закоулки. Город тогда еще был другим — темнее, чем нынешний, холоднее и беспощаднее. Я сидел один в комнате. Геллерт, как мне теперь известно, уже тогда пропадал у Вижо. В такие часы он работал или усаживался в оконной нише перед огромным стеклом. Там было его любимое место.
Там я впервые поцеловал Эржи.
Впрочем, Эржи тогда еще не было. Были только туман и копошащийся в нем чужой город. Тепло от батареи приятно обволакивало ноги, хотя со временем и в этом ровном тепле мне стало мерещиться что-то пугающее. Свет я не зажигал, просто глазел в окно. Видел склон горы Геллерт, деревья, кусты, мелькающие тут и там заботливо ухоженные тропинки, вымощенные щебнем. Осенью в эти часы на них редко кто появлялся. Ближе к подножию горы над деревьями мерцали огоньки городской окраины. Бусинки фонарей неестественно мигали на горизонте, будто что-то передавали морзянкой с другого континента.
Именно Инкеи я обязан тем, что поначалу чужой мне Пешт стал другим и что из его серой каменной массы выдвинулись мне навстречу дома, чьи интимные тайны я вскоре узнал. Я узнал, что у одного сбилась набок табличка с номером, в другом между вторым и третьим этажом обломились перила; видел уютный беспорядок и просиженные стулья в квартирах, темные, неприветливые подъезды; и люди, открывая на мой звонок дверь, расплывались в улыбке:
— Привет, Кишгерёц!
Туман просачивается сквозь оконное стекло, чуть заметно щекочет глаза, пробирает до самых костей. Грохочут железные засовы одиночества, и гром этот все отдаленнее, тише… Туман.
Кроме меня одного, к сумасшедшему графу никто не ходил. Да и я впервые побывал у него, когда он уже долгое время жил в нашей деревне. Было это осенью.
— Четвертый день не появляется, — сказала мама. — Болен, наверное.
Сумасшедший граф сидел у окна. Окна в доме были огромные, их прорубили по его просьбе в первую же неделю.
— Туман, — сказал граф.
— Мама вам супу прислала.
— Ты видел автомобиль? — спросил он.
Да, видел. Видел и белокурую женщину, чинно сидевшую в нем. Должно быть, она была очень красивая.
Сумасшедший граф, облокотившись на подоконник, вглядывался в туман.
Комнату его заполняли картины. Они стояли рядами, прислоненные к стенам. Тогда, в сумерках, я не понял, что это картины, поскольку не знал еще, что сумасшедший граф рисует. Да и во всей деревне никто об этом не знал.
— Такой туман надо бы написать. Понимаешь?
И он стал есть суп.
— Остыл уже, — сказал я.
— Ничего. Зато вкусный, — ответил он.
От батареи исходил такой жар, что пришлось отодвинуться. В коридоре послышались шаги.
— Чем занимаешься? — спросил Инкеи.
— Гляжу на туман. Туман ведь…
— Туман? Чепуха. Смотри, вон фонари видно!
Фонари действительно мерцали вдали.
Не зажигая света, Инкеи опустился на кровать. Я не видел его, поскольку сидел к нему спиной, и весь обратился в слух. Я знал, что он хочет мне что-то сказать. Что-то важное.
И он сказал:
— Ты можешь пойти со мной. Не люблю в одиночку шляться.
Это было важно, и очень.
Мы уже ехали с ним в трамвае, а я все еще сомневался. Меня ведь не приглашали, а я вдруг возьму да и заявлюсь!
— Временами ты рассуждаешь как идиот, — вполголоса заметил Инкеи.
Я готов был расцеловать его.
Табличка с номером дома висела криво. Третий этаж, квартира два. Инкеи до тех пор давил на кнопку звонка, пока нам не открыли.
— Золти! Я тебе голову оторву! — мучаясь с замком, кричала Магда, но Инкеи перестал звонить, лишь когда она распахнула дверь.
Сперва я увидел ее глаза. Она улыбнулась мне и нисколько не удивилась, что Инкеи пришел не один, а со мной. Движения ее были решительны и уверенны. Не только в тот вечер, но и вообще. Магда никогда и ни в чем не терзалась сомнениями. За все она принималась так, словно успех ей заранее обеспечен. Она знала, как лучше себя держать, как взглянуть, как подать руку. Только во сне она становилась другой — мягкой, безвольной. Черты лица расплывались, а в уголках губ появлялись горькие и суровые складки. Но спящей я увидел ее лишь годы спустя.
Вешалки в прихожей прогибались под тяжестью пальто. Непоместившуюся одежду пришлось свалить в кучу прямо на полу. Из комнаты доносилась джазовая мелодия.
— Мне ведь не надо всем представляться, а? — немного волнуясь, шепнул я Инкеи.
— Не надо, — ответила вместо него Магда и рассмеялась. Смех у нее был беззвучный, мимический. Ни разу не слышал, чтобы она засмеялась громко.
Кто-то пробежал через прихожую, крикнул Инкеи:
— Привет, Золти!
«Золти!..» А меня здесь не знают. За этим приветствием потянулись из памяти залитые солнцем длинные улицы, дома, индейские племена, библиотечные книжки, игры в салки и полные совместных переживаний письменные работы. «Золти!..» Ребята обмениваются остротами, о чем-то секретничают друг с другом и дразнят девчонок. А те презрительно кривят губы или, не удержавшись, показывают им язык.
Меня здесь не знают.
— О, новый мальчик! — закричала Марго.
В гостиной толпилось человек тридцать — ребята и девушки. Одни танцевали, другие, собравшись в углу, рассказывали анекдоты.
— Не мешало бы и погромче сделать, — сказала Марго, вдруг оказавшаяся прямо передо мной.
Музыка зазвучала сильнее. «Джо, Джо, Джо!..» Голос певца заполнил комнату, и я почувствовал приятное головокружение. Прекрасная песенка. Пластинка была американская, а в те годы их привозили только спортсмены да работники внешней торговли. «Семейка не из бедных», — подумал я и улыбнулся. Музыка мне нравилась.
— Хороша пластиночка, правда? Старик привез, — сказала Марго. — Тебя, кстати, как зовут-то?
Я ответил, Марго засмеялась.
— Ты деревенский, да?
В тот момент мы с ней уже танцевали, и Марго зашептала мне в ухо:
— Да ты не расстраивайся, старик, а главное — не говори никому. Я и сама из деревни.
У нее была красивая фигура и обесцвеченные перекисью водорода волосы. Узнав, что я скульптор, она сказала:
— Отлично, братишка!
Ко второму часу ночи мы остались втроем — Инкеи, Магда и я. Марго полчаса как ушла в сопровождении двух ребят. Она и меня звала, но Инкеи подал знак, чтобы я остался, иначе я с радостью пошел бы. Чертовски забавная все-таки эта Марго.
— Прекрасный выбор, — смеясь, похвалила Магда.
— Почему?
— Канителиться с ней долго не надо, — отеческим тоном объяснил Инкеи и сообщнически подмигнул.
Я пожал плечами: вот еще!
— В другой раз тоже приходите, — сказала на прощание Магда. Глаза ее пронизывали меня насквозь. — Если захотите, приглашу для вас и Марго, — чуть погодя добавила она, и взгляд ее смягчился.
Отец Магды работал в какой-то внешнеторговой организации, говорил на четырех языках. За границей он был не иначе как «мистером» и «мсье». Впрочем, и в Венгрии тоже, только здесь к нему обращались «товарищ Секереш».
— Вы избрали хорошее поприще, ребята, — однажды сказал он нам. — Перспективное!
— Туман надо бы написать, — пробормотал сумасшедший граф.
Мы с ним стояли среди картин. Он переворачивал их, раскладывал веером на полу. В руке граф сжимал корень, с которым не расставался с тех пор, как забрал его у меня. Некоторое время он любовался им, держа на вытянутой руке, потом принялся расхаживать между картинами.
— Все еще куб? — спросил я.
— Все еще.
Сумасшедший граф учил меня рисовать. Три месяца кряду я делал наброски одного и того же куба, и лишь когда пошел уже четвертый месяц, он наконец удовлетворенно кивнул и сказал:
— Можно переходить к цилиндру.
Сам он в моем присутствии никогда не работал, а лишь прохаживался среди картин, сжимая в руке корень. Время от времени он останавливался за моей спиной, смотрел, что у меня получается, иногда отбирал карандаш и что-нибудь исправлял в наброске. Рисовал сумасшедший граф гениально. Тогда я еще не понимал, зачем он малюет какие-то разноцветные пятна причудливых очертаний и невообразимые фигуры. В его картинах было нечто такое, что завораживало, пленяло меня, но что именно — я никак не мог понять.
Впрочем, не все его картины были такими. Одна-единственная, висевшая на стене, изображала мальчика. Удивительная картина. О ней можно сказать все то, что я говорил о скульптуре, фотоснимок которой ношу при себе. Только грусть, безысходность на этой картине были сильнее. От нее веяло красотой. Созданной рукой мастера красотой гармонии цвета и формы.
Перед этой картиной сумасшедший граф задерживался дольше, чем перед любой другой. В такие минуты обычная невозмутимость покидала его, и порой он даже начинал говорить сам с собой — говорить возбужденно, сбивчиво, так, что ничего невозможно было понять.
Прошло очень и очень много времени, прежде чем он рассказал мне, о чем мечтает. В тот летний вечер мы разговаривали с ним в последний раз.
Во дворе он разжег большой костер.
— Кабана собрались колоть, господин граф? — крикнул кто-то через забор, но он не ответил. Соседи сообщили в пожарную часть, что сумасшедший граф решил поджечь дом. Ему, однако, подобное и в голову не приходило. К приезду пожарных костер уже потух.
Он сжег свои картины.
В день нашей третьей встречи с Магдой я рисовал ее. Тогда я подумал, что портрет не удался. Мне было стыдно, ведь Инкеи сказал, будто я рисую лучше всех у нас на курсе, с учетом живописцев и графиков. Но на портрете Магда выглядела мягкой и безвольной, черты лица ее расплылись и в уголках губ появились горькие, суровые складки.
Теперь я знаю, что тот портрет получился верным. Я ведь видел Магду и спящей.
Инкеи попрощался:
— А вы валяйте рисуйте дальше.
Магда тоже хотела поступить к нам учиться. Я видел ее рисунки, они мне не нравились, хотя и совсем никудышными их нельзя было назвать.
— О каком это сумасшедшем графе ты говорил?
— Когда? — с испугом спросил я.
Мне не хотелось, чтобы Магда знала о нем. О сумасшедшем графе я рассказывал лишь однажды, чуть позже, Эржике.
— Вы, правда, были немного навеселе, сударь, — засмеялась она.
— Не помню я никакого сумасшедшего графа.
Трудно сказать почему, но во взгляде ее постоянно пылала страсть. Весь вечер она не сводила с меня глаз, которые, казалось, прожигали меня насквозь.
— А может, я имел в виду себя. Я ведь вел себя как ненормальный.
— Почему? — Глаза ее сузились.
— Потому что не поцеловал тебя.
Я потянулся к ее плечу, но она вдруг взглянула так холодно из-под приспущенных век, что рука моя остановилась на полдороге и бессильно опустилась.
Не так уж и много времени мы с Геллертом Бано провели вместе в мастерской Вижо, а мне теперь кажется — бесконечно много. То были дни кипучей и самозабвенной работы, бредовых фантазий, мучительных заблуждений и счастливых открытий. Нередко мы спорили. Геллерт одно время лепил какие-то замысловатые глыбы — мощные, экспрессивные, но лишенные человеческой теплоты. Они были бесчувственны, даже лживы. «Здесь главное — композиция», — говорил о них Геллерт. Нечто в таком же духе пытался делать и я. Нет, я не подражал ему, в своих глыбах я давал выход страстям, переполнявшим меня самого, однако, застывшие в камне и глине, они казались мне чужими. Сердце и разум посылали команды чувствительной коже пальцев, но материал отказывался подчиняться. Найти с материалом общий язык — дело не из легких. Отчужденно, а то и враждебно покоится он аморфной, ленивой массой на рабочем столе, храня в своей неподатливой плоти гениальные формы и линии.
Садом чудес была эта мастерская, где все в беспорядке и все на виду, ареной ожесточенных схваток, сражений и примирений.
Окно.
Когда мы совсем выбивались из сил, мы усаживались на каменном выступе в нише окна. Я прислонялся спиной к холодной стене, Геллерт располагался напротив. Там я впервые поцеловал Эржи, и там же Геллерт сказал мне:
— Жить стоит лишь ради того, чтобы создать свою главную и единственную скульптуру. Даже если я обломаю себе все ногти, даже если сто раз упаду без сознания от усталости, я все равно ее сделаю. Понимаешь, иначе ничто не имеет смысла. Ведь я не хочу быть ремесленником, а значит, я должен ее сотворить.
Геллерт был влюблен. Однажды он предупредил меня:
— Сегодня у нас будет гостья, если не возражаешь. Ее зовут Эржи.
Пришла белокурая девушка, миниатюрная и изящная. Издалека она выглядела невзрачной, слишком уж худенькой и какой-то неуверенной. Но оказалось наоборот: она была сама уверенность. И чистота. Чистота такая, что придавала силы и вселяла страх.
— Просто одна моя знакомая, — сказал Геллерт, когда девушка ушла.
Я обрадовался этим его словам, знал, что он говорит неправду, и все же обрадовался. Вспомнилось, как взволнованно остановилась она перед одной из работ Геллерта. Скульптура была из камня — белый, легко поддающийся резцу известняк. «Раскаяние», — пояснил Геллерт. Она переминалась с ноги на ногу и время от времени проводила рукой по лицу. Геллерт гордился этой скульптурой; он полагал, что нашел новый путь, пластику, близкую к музыке, к непосредственному самовыражению. А Эржи сказала:
— Не забывай, что ты работаешь с материалом — с камнем ли, с бронзой ли, с глиной… Помни об этом, Геллерт!
Сумасшедший граф неестественно прямо стоял у костра, и выражение глаз у него было каким-то нечеловеческим, когда он смотрел на пламя. Я только что прибежал и, еще не успев отдышаться, первым делом почему-то спросил:
— И мальчика тоже?
— Нет, — ответил он, — мальчик в доме.
Я успокоился. Мальчик был для меня очень важен.
И тогда сумасшедший граф заговорил:
— У меня нет сил начинать все сначала! Когда я написал мальчика, меня самого поразили та красота и та человечность, какие он в себе нес. Я долго смотрел на него. Знаю, картина очень хорошая, даже слишком. Первое время она доставляла мне наслаждение, но лишь позднее, гораздо позднее, с годами, она открылась мне полностью. Эта картина вместила в себя слишком многое. Действительность сразу стала помехой. Меня интересовало теперь лишь то, что я хотел выразить и что выразил сверх того, помимо собственной воли. Мальчик мешал мне, мешали его голова, руки, ноги, стоящие на земле. Его нарисованное тело было тюрьмой, в казематах которой томятся сила и красота. «Я должен освободить их», — решил я. Мне хотелось написать красоту непосредственно, саму по себе. Ты все здесь видел, сынок, все мои картины, и, возможно, знаешь теперь столько же, сколько я. Знаешь и то, что постигнуть сущность этого мальчика мне так и не удалось. Порой я тешил себя иллюзиями на этот счет, но нет, всю ту красоту, всю ту силу, то сверхъестественное, что существует в действительности, невозможно выразить, не отразив и саму действительность. И я знаю, есть пути, по которым можно прийти к успеху.
Он взглянул на меня с теплотой, но я понял, что объяснений от него не услышу. Потом он отправился в дом и запер за собой дверь.
Больше сумасшедший граф ни с кем словом не обмолвился. Он лежал на кровати, сжимая в руке тот корень, что я когда-то подобрал в лесу. Так он и умер, не выпуская его. Пока он был еще жив, мы носили ему еду, а на похороны пришла вся деревня. За что они чтили его, я не знаю.
«Не забывай, что ты работаешь с материалом — с камнем ли, с бронзой ли, с глиной… Помни об этом, Геллерт!»
Офицер полиции с блокнотом в руке сидел за столом, пронизывая нас взглядом. В центре восседал Бодвари, по сторонам — секретарь парторганизации и какой-то незнакомец в штатском. Мне было страшно. Я знал, что ни в чем не виновен, и все-таки трусил.
Геллерт в обычной своей неуклюжей позе стоял чуть позади меня, как бы подчеркивая, что ничего общего у нас больше нет.
— В последний раз я там был месяц назад, — сказал я, — а с тех пор ни разу.
— Вижо говорил с вами о своих зарубежных связях?
— Нет, — поспешно ответил я, — не говорил. Я дай бог, чтобы дважды виделся с ним за все это время.
Бодвари перевел взгляд на Геллерта.
— Да, со мной говорил, — сказал он. — Письма тоже показывал. Он переписывался с каким-то французским художником и с приятелем из Америки. Они познакомились, когда были вместе в Париже.
— Где теперь эти письма?
— Не знаю.
— Помните их содержание?
— Да. Тех, которые дядя Иштван зачитывал мне, помню.
Стало тихо.
— Продолжайте, — елейным тоном сказал полицейский, постукивая по блокноту карандашом.
— Они писали о выставках, о картинах. О политике — никогда.
— Вам, похоже, и этого было достаточно, — вставил Бодвари и скорчил такую гримасу, будто вот-вот плюнет. Потом посмотрел на наши скульптуры.
— Это ваших рук дело? — Штатский, которого я не знал, кивнул в направлении статуй.
— Да.
— Стало быть, вам известно, что все это мерзость.
— Не мерзость, — возразил Геллерт. — Возможно, мы допускали много ошибок, но…
— Ошибок!.. Они называют это ошибками, — снова вмешался Бодвари.
— Да, возможно, мы допускали много ошибок, товарищ профессор, но ведь у человека должно быть право и ошибаться…
— Молчать! — оборвал его штатский. — Ваше мнение здесь не спрашивали.
В коридоре нас дожидалась Эржи. Увидев Геллерта, она опустила глаза. Он не глядя коротко кивнул ей и ушел. Шаги его гулко звучали под сводами коридора.
Только когда он свернул и исчез из виду, Эржи взяла меня за руку.
— Благодарю вас, барчук, — сказала мать Геллерта после того, как я взгромоздил ее чемодан на багажную полку.
— Что вы! — пробормотал я. — Теперь нет ни барчуков, ни всяких прочих господ.
Я стоял, переминаясь с ноги на ногу и думая лишь о том, как бы поскорее с ней распрощаться. Мать у Геллерта была не слишком-то разговорчивая, за всю дорогу до самого Восточного вокзала не проронила ни слова.
— Как это нет! Уж вы-то станете господами… И Геллерт тоже. Я всегда это знала.
Она достала измятую и пожелтевшую фотокарточку.
— Вот он какой был. Не узнать, правда?
Со снимка обиженно смотрел щупленький мальчуган.
— Ему здесь пять лет. Однажды он провинился, в чем именно, уж и не помню. Нацепила я ему котомку за плечи да и прогнала прочь. Такой плохой сын, говорю, мне не нужен. Посмотрел он на меня — в глазах ну ни капельки страха не было и ни слезинки, — повернулся и ушел. Лишь на другой день жандармы нашли его километрах в пятнадцати от деревни. Котомку он бережно нес с собой, а ведь я в нее просто тряпья напихала.
— Ну, я пошел… Поезд уже вот-вот тронется…
— Спасибо, сыночек, спасибо… Позднее, когда он вырос, я его много раз спрашивала, куда он тогда идти-то хотел. А он улыбался только… Ну, прощайте, сынок, господь с вами!
На доске объявлений перед учебной частью разом появилось сразу две «молнии». Первая извещала, что за дисциплинарный проступок мы с Геллертом Бано исключены из Союза трудящейся молодежи, а Геллерт — «по подозрению в причастности к антинародной деятельности» — еще и из художественного института. На другом листке значилось: «Первая премия завершившегося 4 апреля конкурса на лучшую скульптуру для сельскохозяйственного кооператива присуждена Золтану Инкеи за работу под названием „Скотница“».
Перед доской мы стояли вдвоем с Инкеи.
— Тебе везет, — сказал он. — Тоже ведь могли выгнать.
Мне было ужасно стыдно.
— Ты должен выдержать это, — приговаривала она, гладя мне волосы. — Все пройдет, вот увидишь, главное — пережить. И когда-нибудь ты сам поймешь, что поступил правильно.
Она сидела на траве и говорила. Между кронами деревьев проглядывал кусочек неба. Что-то давило мне в спину — должно быть, я лег на комок земли. Я все меньше прислушивался к голосу Эржи, тупая боль в спине становилась сильнее, растекалась, охватывая понемногу все тело, мышцы сами собой напряглись, и пришлось встать.
— Конкурс опять объявили.
— Тебе надо участвовать! — сказала Эржи. — Закончи свою скульптуру. Они поймут, вот увидишь. Поймут, что сегодня необходимы как раз такие…
Я раздраженно дернул плечом:
— Что ты, на конкурс нужна другая.
К тому времени я уже целый месяц не занимался этой скульптурой. Идея ее родилась у меня давно, еще в мастерской Вижо. Той же ночью я набросал к ней эскизы и как одержимый работал до самого дня его ареста. Потом я надолго оставил ее и лишь позднее, вернувшись, стал ее понемногу доделывать. Об этой скульптуре я рассказал только Эржи; это было бы мое первое стоящее произведение. За что я ни принимался, скульптура сразу же возникала перед глазами, требуя, чтобы я завершил ее.
— Ты должен ее закончить! — сказала Эржи.
— Замолчи!
Голос грубо ворвался в тишину рощи. Подул свежий ветер, мне стало холодно.
Инкеи посмотрел на рисунок и усмехнулся:
— По-моему, ты заблуждаешься.
Магда тоже склонилась над эскизом, некоторое время задумчиво и серьезно разглядывала его, потом встряхнула головой, но так ничего и не сказала.
— Формализм, — заявил Инкеи. — Сам позднее поймешь. Тупик. Можешь начинать все сначала. Ты только не думай, что я не пытался работать в таком же духе. Но, как ты и без меня знаешь, единственно верный путь — реализм.
— Так ведь это и есть реализм.
— Ничего подобного. Это немощь! Болезнь. Поверь, то, что нам говорят в институте, отнюдь не пустые слова. Возможно, они слишком уж разглагольствуют, порой, быть может, насильно впихивают в нас какие-то вещи, или по крайней мере мы это так воспринимаем. Но нельзя забывать, что в деревнях уже электричество, строятся школы, землю отдали крестьянам…
— Вот именно… Как раз поэтому…
— Да нет же. Ты заблуждаешься! Геллерт Бано требует права делать ошибки. Чушь! Наш путь светел. Мы живем в здоровом, торжествующем мире. И нечего нам ссылаться на Пикассо, пусть он что делает, то и делает. Его творчество надо рассматривать как стихийный протест против мира, который его окружает и из которого он не видит выхода. Только безысходность заставляет художника отворачиваться от действительности. Кубизм, дадаизм, сюрреализм! А нам требуется ясное и здоровое искусство. Для того тебя и одергивают, чтобы не ошибался, чтобы не отставал от других…
Все, что говорил Инкеи, было правдой. И все же где-то его аргументы хромали, о чем-то он все же умалчивал и тем самым лгал. Он и сам это чувствовал. Теперь-то я понимаю, что Инкеи уже тогда все в точности знал. Лишь первое время он еще тешил себя иллюзиями, позднее же ясно увидел, что проиграл, и тем отчаяннее цеплялся за старое.
— Ты бы лучше принял участие в конкурсе! — сказала Магда. — А эту скульптуру пока оставь, отложи на несколько лет, потом вернешься и, если еще сохранится желание, закончишь. Но я совершенно уверена: ты тогда сам увидишь, что заблуждался.
Все надолго замолчали. Мы сидели за столом, Магда и Инкеи смотрели на меня дружелюбно и чуть ли не любовались мной, хотя, если вдуматься, никто не обязывал их обо мне так тревожиться. Но взгляды их излучали тепло.
— По ком траур, молодые люди?
— Ну что ты, папа, какой траур! Просто Андраш задумал очередную глупость.
Секереш взглянул на эскиз:
— Ты не лишен таланта, сынок. Только не забывай главное: будь мудр, как змея.
Мы с Инкеи недоуменно уставились на него, и только Магда даже не повернула головы. Она понимала, что он имеет в виду.
— Я буду участвовать в конкурсе! — сказал я ей, уже стоя в дверях.
Она взяла меня за руку, потом подошла поближе, обняла. Целуя ее, я бросил взгляд на часы. Половина шестого. Еще успею, Эржи как раз сейчас выходит из дому. Глаза мои сами собой сомкнулись. Мне ужасно хотелось остаться, но я ушел. Ноги несли меня, я переставлял их как автомат.
— В коллегии сказали, что ты работаешь допоздна, а я сегодня же должна уехать обратно. Надеюсь, не помешаю?
Я бросился ей навстречу и подхватил на руки. Она была легкая как пушинка, пугающе невесомая, моя матушка.
Я стал кружить ее, но уже на втором обороте понял, что лгу. Прежде я никогда не испытывал неловкости, обнимая мать. Теперь это была лишь проформа — скованные движения, пустые, а потому неприятные мгновения. Я опустил ее перед собой и понуро уставился в пол. Она тоже почувствовала возникшую отчужденность, и это было заметно по ней — движения ее стали какими-то угловатыми.
— Ты так редко пишешь, — сказала она, — я уж решила, что заболел.
— Нет, я здоров.
Мне очень не хотелось, чтобы она увидела мою конкурсную скульптуру, и я поставил ей стул у окна, спинкой к «Вязальщице снопов». Но она уже разглядывала ее. Некоторое время я следил за выражением ее лица, потом отвернулся.
— Это ты делаешь?
Казалось, голос ее доносится издалека.
— Да.
— Красивая, — сказала мама.
«Посмотри, сынок, что за девушка!.. Да посмотри же какая!..»
Вспомнился тот давний осенний вечер.
— Нам лучше расстаться, — сказал я в трубку.
На другом конце провода стало тихо.
Мне хотелось, чтобы Эржи заговорила укоризненным тоном, а еще лучше — грубым, вульгарным. Тогда я мог бы подумать: ах, вот ты какая, оказывается, на самом деле! Я всегда радуюсь, когда в момент разрыва женщины устраивают скандал. Мне так легче.
Но Эржи едва слышно ответила:
— Хорошо.
И повесила трубку.
Мне очень нравится запах гудрона. Всякий раз, как увижу рабочих, асфальтирующих улицу — спешу ли по делу, нет ли, — обязательно подойду.
Его я заметил, когда поравнялся с котлом. Он носил все те же роговые очки, на ногах были кожаные гамаши до колен. Деревянной планкой на длинной рукояти он разравнивал горячий, дымящийся асфальт.
Я невольно шагнул к нему.
— Эй, поосторожнее! — предостерегающе крикнул мне стоявший рядом с котлом рабочий и накренил чан, полный клокочущей жижи.
Кипящий гудрон брызнул в стороны, и одна капелька угодила мне в лоб, в самую середину.
Я вскрикнул, дыхание от испуга перехватило; я судорожно вдохнул, и горло мне тут же заполнил едкий и горький дым.
— Сказал же, поосторожнее! — заорал на меня рабочий и, подойдя, добавил уже спокойнее: — Да ты не ковыряй, ничего страшного.
Геллерт, сгорбившись, все так же старательно разравнивал горячий асфальт. Не знаю даже, заметил ли он меня. Я торопливо свернул в первый же переулок.
— Несколько дней еще будет заметно, а потом пройдет, — сказал врач. — Могло быть и хуже.
Мой лоб украшала теперь черная отметина.
— Андраш Кишгерёц! Вас ожидают в вестибюле! — разнеслось по всему коридору из динамика.
Я думал, что это Магда. Мы с ней договорились сегодня увидеться, но должны были предварительно созвониться. Может, она пришла без звонка? Лоб у меня уже не болел, и о черном пятнышке я забыл. О Магде же помнил все время.
— Взгляните-ка на него! Каин! — прищурившись, воскликнула она, когда первый раз увидела меня с пятном на лбу.
Впоследствии она всегда целовала меня сперва в лоб, приговаривая: «Точка отсчета… Это наша с тобой точка отсчета!..»
Я выходил из себя.
В вестибюле лицом к окну стоял мужчина. Сначала я увидел его спину и только потом узнал стоптанные, потерявшие форму ботинки.
— Просто так я бы к тебе не пришел, — даже не поздоровавшись, сказал Геллерт.
— Привет, — буркнул я.
— Но ты не подумай, что меня Эржи прислала.
— Что тебе нужно?
Вопрос прозвучал резко и грубо. Геллерт, как обычно в неуклюжей позе, стоял, опустив голову.
— Она не хочет, чтобы ты это знал, но лучше, пожалуй, если узнаешь… Она беременна.
Я ненавидел Геллерта Бано.
— Вот как?! Уж не хочешь ли ты сказать, что от меня? А?
Он поднял голову, глаза его широко раскрылись от удивления, а губы задрожали, как будто он собирался ответить. Но он не сказал ни слова. Сконфуженно поправив очки на носу, он снова уставился себе под ноги, в каменный пол.
— А?! — еще раз повторил я, быть может, чересчур громко, потому что вахтер высунулся из-за стеклянной двери и исподлобья, как бы поверх очков, которые, однако, держал в руке, посмотрел в нашу сторону.
Геллерт Бано повернулся и зашагал прочь.
Спускаясь по лестнице, он споткнулся и на мгновение потерял равновесие.
Но не упал.
Я ненавидел Геллерта Бано.
Утром я сдал последний экзамен, а после обеда Магда стала моей женой. Когда мы прогуливались с ней по проспекту Ракоци, я увидел Эржи. Она шла по другой стороне, мимо капеллы Рокуша.
— Подожди минутку, — сказал я Магде и, лавируя между машинами, перебежал дорогу.
Какой-то частник со скрипом затормозил.
— Идиот! — высунув голову из окна, заорал он мне вслед. От испуга он побледнел и вцепился в руль.
Эржи тоже была бледна. Она заметно похудела и стала почти прозрачной, глаза же казались еще больше, чем прежде.
— Он чуть не сбил тебя. Надо быть осторожнее.
От звука ее голоса меня бросило в дрожь. Комок подкатил к горлу. «Надо быть осторожнее…» Она хочет унизить меня! Пришлось защищаться.
— Я только хочу сказать, что тебе нельзя рожать ребенка.
Пришлось собрать все силы, чтобы держаться спокойно. И мне это удалось.
Она стояла как заколдованная, потом, прижав руки к груди, вскинула голову. Сейчас заплачет, подумал я.
Мимо нас равнодушно сновали прохожие. Было пять вечера, самый час пик.
— Так будет лучше и для тебя, — хрипло добавил я.
— Не бойся, — сказала она, — тебя это не коснется.
Я долго смотрел ей вслед, хотя уже через несколько шагов толпа поглотила ее. Она растворилась в массе размеренно колыхавшихся плеч и рук, и я напрасно ждал, что ее фигурка вдруг вынырнет где-нибудь. Мне хотелось еще раз взглянуть на нее. Но Эржи была очень маленькая.
Награду мне вручали в одиннадцать утра в Парламенте. Пришел и тесть, они с Магдой сидели друг подле друга в третьем ряду, нам же, как награжденным, отвели места в первом.
Где-то далеко-далеко прозвучала моя фамилия. Я встал и увидел себя идущим в черном костюме к столу президиума. За всем, что происходило, я наблюдал как бы со стороны, подглядывая из-за колонны. Награждается некий скульптор по имени Андраш Кишгерёц. Вот он слегка кланяется публике. Рука его чуть заметно дрожит, принимая красную кожаную коробочку и конверт. В конверте — пятьдесят тысяч форинтов. Он поворачивается лицом к залу. Его приветствуют, ему аплодируют.
Кровь бросилась мне в голову. Поначалу я еще видел тестя и Магду, но потом и их лица влились в сплошную черную массу со множеством светлых пятнышек.
А матушка не приехала.
«Желаю, чтобы письмо мое нашло тебя в добром здравии. Спешу сообщить тебе, что не сумею в среду быть в Пеште, потому как опять захворала. Доктор наш говорит, что опасного ничего нет. Сердечно благодарю тебя за деньги, но в другой раз не присылай так много, а то я из-за них плохо сплю, все боюсь, что ограбят. Такой одинокой женщине, как твоя мама, деньги вообще ни к чему. Но я все же рада, что ты их прислал, так я хотя бы смогу купить для тебя какой-нибудь подарок по случаю твоего награждения. Приезжай погостить, сыночек, да подольше не уезжай из родного дома. Тетушка Чете рассказывала, что у тебя уже и машина есть, а значит, тебе это обойдется совсем недорого…»
Я валился с ног от усталости.
— Поеду домой.
— Что ты! Министр сказал, что хочет поговорить с тобой. Значит, нельзя уходить! Ты ведь стольким ему обязан.
Слова тестя звучали как приказ. Да это и был приказ. Мой тесть человек влиятельный, и во многом благодаря ему я работаю теперь в министерстве. Пришлось дожидаться министра.
Я пошарил на шкафу. Куда-то сюда я забросил эскиз, он должен быть где-то здесь. Из другой комнаты доносились голоса гостей. Звонил министр и, извинившись, сказал, что приехать не сможет. Я взял лист в полформата и нарисовал на него шарж, получилось неплохо. Наконец я нашел, что искал.
Сидя на полу, я вглядывался в рисунок. «Формализм», — сказал о нем когда-то Инкеи. В эскизе ощущалась энергия. «Потом вернешься и, если еще сохранится желание, закончишь…» Рисунок уже был мне чужим. Словно и не я его набросал. Я попытался представить себе скульптуру. Не получалось. Хотя эскиз к ней — вот он, передо мной. Все было точно так же, как годы назад, когда я не мог восстановить в памяти фотоснимок танцовщицы.
Сейчас ты встанешь, пошлешь все к черту и примешься за скульптуру. Мысль шевельнулась в мозгу бессильно; я ощутил, как между ней и действием разверзлась непреодолимая пропасть. Пропасть, по эту сторону которой, вместе со мной, Магда и тесть. И полная гостей соседняя комната, где Инкеи как раз поднимает бокал в мою честь, тоже по эту сторону.
Дом стоял на краю деревни, сверкая огромными окнами. «Все еще куб», — сказал сумасшедший граф.
— Что ты тут делаешь?
Магда неожиданно возникла за моей спиной. Она тоже взглянула на эскиз.
Не дождавшись ответа, она испытующе уставилась мне в глаза, и черты лица ее стали жесткими. Она подняла с пола эскиз, забросила обратно на шкаф. Затем протянула руку к куче бумаг и безошибочно извлекла оттуда карикатуру.
— Идем, — сказала она, — тебя уже ждут.
Я осторожно проскользнул в переднюю, но все же меня заметили.
— Вот ты где! — Путь мне преградил один из коллег по министерству. — Куда это ты одеваешься?
Его слегка покачивало: видно, хватил лишнего за мое здоровье.
Не ответив, я отстранил его и вышел. Между третьим и вторым этажом перил не было — обломились.
Я шел наугад. Помню какие-то деревья, мчащиеся трамваи, Дунай… Долго, быть может не один час, просидел я на ступеньках набережной, уставившись в воду. Просто смотрел, ни о чем не думая. Вода была серая, у самого берега в маленьких водоворотах кружились щепки, солома, клочки бумаги…
— Что будешь пить?
— Все равно, — сказала Марго.
С тех пор, как я видел ее в последний раз, она совершенно не изменилась.
— Что нос повесил? Видела твое фото в газете, тебе вручали какую-то бляху. Но главное — иметь бабки, правда?
— У тебя красивые ноги.
Она засмеялась — долго и язвительно, бросая между тем на меня косые взгляды.
— Ну, пойдем, — сказала она наконец.
Мы шли через парки, потом мимо длинной вереницы особняков. Она прижималась ко мне. С горы весь город казался морем огней.
— Будь мудр, как змея.
— Не философствуй, мальчик.
Марго жила на горе Геллерт, и из ее окна тоже был виден город.
Когда я оделся, она еще спала. Я долго вглядывался в ее лицо. Во сне она морщила лоб.
Внезапно она проснулась и тотчас села, улыбаясь мне.
— Ты во сне морщишь лоб, — сказал я.
— Приходи еще. — Она схватила меня за руку. — И не горюй. Мне иногда тоже кажется, что надо бы все начать сызнова. И, пожалуй, я бы смогла — с тобой или с кем-то другим. Побудь еще немного…
Я выдернул руку и ушел.
Автомобиль с жадностью пожирал километры. Я наслаждался скоростью. К полудню показались знакомые деревушки, а вскоре начались и исхоженные некогда вдоль и поперек перелески. Сразу за поворотом возникла родная деревня. Я надавил на тормоз.
На месте дома сумасшедшего графа стояло продолговатое здание с красной крышей. Конюшня.
Я развернулся. Колеса машины оставили в пыли четыре полукруглых следа. Некий автомобиль, доехав до этого места, остановился и повернул обратно — быть может, водитель что-нибудь потерял по дороге.
Пожалуй, мне все-таки следовало заехать к маме.
Мы столпились перед скульптурой Геллерта Бано. Хуго Мелцер нервно прохаживался туда-сюда, нагибался и осматривал ее снизу, ощупывал.
Хотелось прикрикнуть на него.
Вижо не сводил с меня настороженного взгляда.
— Видишь?
Скульптура Геллерта Бано.
Это была моя скульптура. Совершенно другая и все же моя. Но я — председатель жюри.
Инкеи ввалился с заказом на монумент. Для нас обоих.
— Нет.
Инкеи изумленно уставился на меня. Магда поджала губы.
— Нет, — повторил я.
Я заперся в мастерской и достал старые эскизы. Они были чужими. Я лихорадочно принялся за работу, но из-под пальцев выходили одни лишь формы — душа в них отсутствовала. Глина на столе насмехалась надо мной. Я заплакал. На другой день я начал все снова. Скульптуры не было, я потерял ее.
Страшно захотелось к Марго.
Но я не пошел.
— Мерзавец, — сказал Инкеи.
Совершенно чужой, он сидел у моей постели.
«Действительно мерзавец», — подумал я.
Бодвари сбежал за границу.
Бокрош покачал головой:
— Что это?
— Скульптура, — ответил ему Раи. — Первая из всего, что мы видим сегодня.
Все посмотрели в мою сторону.
Вспомнилось, как уходил Геллерт Бано по гулкому коридору, как громыхали его шаги.
В зале воцарилась напряженная тишина. И в этой тишине бредет мальчик с котомкой за плечами. Мужчина в очках на сцене Парламента, он одет в рабочий комбинезон, а руки выпачканы в гудроне. Ему протягивают красную кожаную коробочку. Напряженная тишина.
— Такое нельзя выставлять. Некоторые слишком уж любят преувеличивать.
— Присуждаем этой скульптуре первую премию, — тихо произнес я и, круто повернувшись, направился к двери. Звука собственных шагов я не слышал.
В дверях стояла Магда.
Я шагал быстро. Она бежала рядом, вцепившись мне в руку. То красными, то зелеными огнями вспыхивали светофоры. По улицам мчались огромные черные лимузины.
— Не сердись на меня, — сказала Магда.
У нее зуб на зуб не попадал.
Действительно, было холодно. Под перезвон витринных стекол в город вступали майские заморозки.