К книге
Шестой этажСтраница 8
50%
Страница 8
8

Кто-то из нас спросил:

— Илья Григорьевич! А вы, когда писали главу о Бухарине, рассчитывали ее напечатать?

— Во всяком случае, я писал ее для печати,— ответил он.— В первой кни­ге, которую я сейчас закончил, есть только одна глава, которая пойдет в архив. Это — глава о Троцком. Я сам не хочу ее печатать.

В ответ на наш немой вопрос он пояснил:

— Я встретился с ним в Вене, в 1909 году. Он очень мне не понравился.

— Чем?

— Всем... Авторитарностью, отношением к искусству... Может быть, даже из-за этой встречи я решил тогда отойти от партийной работы... Я не хочу сей­час печатать эту главу, потому что мое отрицательное отношение к Троцкому се­годня может быть ложно истолковано... А все остальное хочу напечатать... Вот вторая книга, над которой я сейчас работаю... С ней будет сложнее. Из нее дай бог чтобы мне удалось напечатать две трети. А треть пойдет в архив...

Он помолчал, пожевал губами и продолжал, обращаясь, кажется, уже не к нам.

— С третьей книгой будет еще сложнее. Из нее только треть будет напе­чатана. А две трети пойдут в архив... Ну, а что касается четвертой и пятой книг, то они, я думаю, целиком пойдут в архив...»

А теперь дополню воспоминания Сарнова. Разговор о Бухарине имел еще одно ответвление. Зашла речь о политических процессах 30-х годов. Я спросил, почему подсудимые так вели себя на суде, почему они давали такие чудовищные показания, ведь эти кровавые спектакли шли почти без сбоев, не заменяли ли их статистами (тогда об этом много было разговоров)?

— Не знаю,— ответил Илья Григорьевич.— Здесь много страшных тайн. Может быть, когда-нибудь они откроются. Все ли только? — он помолчал и стал рассказывать.— Вскоре после того, как я приехал из Испании, состоялся про­цесс так называемого «право-троцкистского блока». Мне прислали билет в Колонный зал, где происходил процесс, и дали понять, что уклониться нельзя. Лучше всех, ближе всех я знал Бухарина — мы были в юности друзьями. Мне кажется, что на процессе это был он, Николай Иванович, но он был на себя не похож. Это был его голос, а говорил он не своими, чужими словами. То, что он говорил, и даже как он говорил, было для него немыслимо. А как этого добились, не знаю...

Эренбург считал, что нормальная логика бессильна что-нибудь объяснить в этом кровавом кошмаре. Он вспомнил историю реабилитации Мейерхольда. Следователь, который пришел к нему по этому делу, был молодой человек, из военных юристов, от литературы и искусства он был очень далек.

— Он сказал, что в деле Мейерхольда фигурирую я, Пастернак и Олеша. Спросил, что я знаю о Пастернаке и Олеше? Я ответил, что они живы-здоровы и никогда не «привлекались». Вы знаете, он мне не поверил. Я позвал Лену (Л. Зонина — переводчица с французского и литературовед, моя приятельница с университетской поры, работала тогда у Эренбурга секретарем; она мне тоже как-то рассказывала об этой беседе Ильи Григорьевича со следователем.— Л. Л. ). говорю ей: «Покажите ему справочник Союза писателей. Он, кажется, мне не верит, что Пастернак и Олеша живы и их можно повидать хоть сегодня. Пусть запишет адреса и телефоны». Этот молодой человек, поняв, что Мейерхольд был великим режиссером, был потрясен. Это перевернуло его жизнь. Он стал собирать у писателей, режиссеров, актеров отзывы о Мейерхольде, чтобы до­биться его реабилитации не только как гражданина, но и как художника. Убеж­дал, настаивал, стыдил робеющих. Собрал толстенную папку и отнес в ЦК После этого его убрали из прокуратуры. Такая судьба...

Рассказ о читателях, которые считают, что он, Эренбург, с Хрущевым чуть ли не каждый день пьет чай, имел длинное продолжение.

— Если бы мне пришлось беседовать с Хрущевым, если бы возникла вдруг такая возможность, я бы не стал говорить о делах литературы, — заме­тил Эренбург.

Нам это показалось странным. Мы считали, что это очень важная тема, и были уверены, что она больше всего волнует Эренбурга, ближе всего ему. И стали допытываться.

— Почему, Илья Григорьевич?

— Потому что это бессмысленно,— он произнес это тем тоном, которым малым детям растолковывают вещи абсолютно ясные, настолько ясные, что объ­яснять их трудно.— Потому что Хрущев в этом ничего не понимает. Полага­ется на своих помощников и советчиков — тупых, реакционных. Информация идет от Софронова и Грибачева. Знает только одно — стучать кулаком по столу. Я бы говорил с ним о вещах, которые он как политик в состоянии понять. О на­циональной проблеме. Не только о еврейской, но и о еврейской тоже. Здесь столько наломано дров, что долго и дорого придется расплачиваться. Не реаби­литированы высланные Сталиным народы, даже те, что возвращены в родные места. Пока не поздно, надо принимать меры. А потом я хотел бы с Хруще­вым поговорить о нашей дипломатической службе. Она никуда не годится. Они приучены доносить в Москву не то, что происходит на самом деле, а то, что хотели бы услышать в Москве. Это постоянный источник тяжелых ошибок, не­верных решений в международной политике. А о литературе я бы не стал с ним разговаривать. Безнадежное дело...

Однако, когда на художественной выставке в Манеже в 1962 году Хрущев стал поносить картины Фалька, Эренбург все-таки вступил с ним в спор, на­верняка. понимал, что это бессмысленно, но промолчать не мог.

Нам не хотелось соглашаться с Эренбургом, нам казалось, что шанс все-таки есть и, если представится случай, стоит все-таки попытаться.

— А может быть, можно достучаться? Ведь у него есть здравый смысл.

— Нет, нельзя,— отрезал Илья Григорьевич. — У меня есть опыт. Он при­нимал меня с Корнейчуком по делам Совета мира. Было это вскоре после скан­дала с Зощенко — тогда на встрече с английскими студентами. Когда кончили обсуждать дела, я заговорил об этой истории. Кому, сказал, пришла в голову идиотская мысль вытолкнуть Зощенко на встречу с этими мальчишками и дев­чонками. Это же провокация. Что он мог ответить на вопрос: признаете вы себя подонком или нет? Даже Корнейчук (надо было слышать, с какой интонацией он это произнес.— Л. Л.) и тот поддержал меня. Но у нашего премьера все можно прочесть на лице: не доверял, думал обведут интеллигенты вокруг паль­ца. Вижу, что уже имеет информацию и составил мнение. И стоит на этом. Я пытался спорить, доказывать. Непробиваем. На этой неприятной ноте стали мы прощаться. Видимо, он не хотел, чтобы мы ушли с таким впечатлением, был тогда заинтересован в хорошем отношении интеллигенции. Удержал нас. И вдруг стал рассказывать, как страшно было в последний год жизни Сталина, когда раскручивалась антисемитская кампания вокруг дела «убийц в белых ха­латах». На одном из последних заседаний Политбюро, на котором присутствовал Сталин, Сталин, заговорив о евреях, сказал: «Я удивляюсь, что до сих пор нет эксцессов на предприятиях». Это был призыв организовывать погромы. Мы тог­да не могли не то что друг с другом, с женой в постели откровенно разговари­вать. Но все, не сговариваясь, даже Берия, сделали вид, что такого разговора не было. Это было ужасно, куда он толкает страну...

К Хрущеву Эренбург, по-моему, относился хорошо, считал его великой за­слугой разоблачение на ХХ съезде сталинских преступлений, освобождение из лагерей и тюрем и реабилитацию невинных, хорошо относился, но не без иро­нии. Впрочем, тут для него, кажется, вообще «священных коров» не было. С удовольствием он повторял шутку, услышанную от Евгения Шварца: «А вы, друзья, как ни садитесь, только нас не сажайте». Я не помню, чтобы сам он шутил, редко смеялся, но почти всегда был ироничен. Многое из того, что он рассказывал, было окрашено иронией.

— Когда я приехал в Москву незадолго до Первого съезда писателей, ме­ня как-то пригласили к Горькому на встречу писателей с руководителями пар­тии и государства. Были почти все, кроме Сталина. Это была не первая такая встреча — все друг друга знали. Новым человеком был я, меня представляли начальству. В Москву как раз дошла моя книга, вышедшая за границей,— «Бур­ные приключения Лазика Ройтшванеца». Все отпускали мне комплименты: ка­кая смешная, остроумная книга. И, как сговорившись, добавляли: не кажется ли вам, что ее могут использовать антисемиты? А Каганович сказал: «Ваша кни­га может быть воспринята как выражение еврейского буржуазного национализ­ма». Он уже тогда был готов...

Об одном члене редколлегии «Нового мира» — еврее, который проявлял особую бдительность к тем местам мемуаров «Люди, годы, жизнь», где речь шла об евреях, об антисемитизме, настаивал на купюрах, на перестраховочной правке, Эренбург сказал презрительно:

— Шабес-гой наоборот,— и пояснил.— Правоверные евреи нанимали на субботу специального слугу-иноверца. Этот слуга должен был делать все, что запрещено евреям. Этот тоже старается угодить хозяевам, угадывая их жела­ния ...

Вернувшись из командировки по делам движения сторонников мира в Шве­цию, Илья Григорьевич делился впечатлениями:

— В маленьком городке секретарь коммунистической ячейки сказал мне, думая, что очень меня обрадует: «Мы создали организацию сторонников мира. Все коммунисты и еще пастор, но он абсолютно свой, проверенный человек». А я вспомнил: как-то у меня был с визитом знакомый француз. Мы вышли пройтись и потом зашли в кафе, что рядом с моим домом, выпить кофе. Зная, как у нас готовят кофе, когда официант принес, спрашиваю: «Вы кипятили ко­фе?» Он с обидой: «Не беспокойтесь, товарищ Эренбург, два раза». Вот так эти шведские коммунисты.

Об одном высокопоставленном китайском деятеле Эренбург рассказывал:

— Когда-то он познакомил меня со своей женой. При встрече спрашиваю из вежливости: «Как поживает ваша жена?» У китайцев не принято огорчать дурными вестями. Радостно улыбается: «Спасибо, хорошо. Она немножко со­шла с ума».

Многое в нравах, прежде всего в политических нравах, этой страны его тогда тревожило и возмущало:

— Когда они выступили с заявлением, что американцы ведут бактерио­логическую войну, все поверили, даже Жолио Кюри. Только Ив Фарж выта­щил меня в коридор, он был вне себя: «Что за чудовищную липу они затеяли!»

Эренбург сказал об этом мимоходом, он вспоминал Ива Фаржа, его тра­гическую гибель, а о бактериологической войне так, к слову, как о том, что мы. конечно, знаем. Ему и в голову не приходило, что мы можем этого не знать. Уровень нашей осведомленности или глубину неосведомленности он и предста­вить себе не мог. А мы просто рты разинули. И так бывало не раз...

Эренбург делал все, что мог, чтобы для нас не прервались гуманистиче­ские традиции — русская, европейская. Он всегда с отчаянным упорством и му­жеством защищал культуру, защищал в те времена, когда за малую пядь ее приходилось рисковать не только благополучием, но и жизнью. Он писал о кра­соте русских церквей в начале тридцатых, когда об этом и заикнуться боялись. Он писал о великих ценностях западной культуры во второй половине сороко­вых, когда шла истребительная война против всего зарубежного, даже француз­ские булки были переименованы в городские ...

Эренбург был крупной, выдающейся личностью — человек редкого ума, уникального жизненного опыта, поразительного кругозора в искусстве, культу­ре, политике, истории. Я уже не говорю о том, что поэт божьей милостью, луч­шие стихи его запомнились на всю жизнь, замечательно начинавший сатирик, блистательный эссеист, равного которому в наше время не было, автор мемуа­ров, сравнение которых с «Былым и думами» Герцена стало чуть ли не общим местом многих литературоведческих работ. Я смотрел на него снизу вверх, и это был естественный, без малейшей экзальтации взгляд,— такой была реаль­ная, трезво осознаваемая мною дистанция между нами.

Да, он не реализовал себя как сатирик, да, некоторые пухлые его романы были мертворожденными, да, отдал дань в публицистике распространенным за­блуждениям и ложным идеям, да, маневрировал, чем-то поступался, наступал на горло собственной песне. Все это так, все это я знаю. Но и сегодня, вспоминая его, я думаю о том, что он сделал, дал нам, с великой благодарностью.

Василию Семеновичу Гроссману я позвонил по собственной инициативе. Я не был с ним знаком и ни разу его не видел. Мне кажется, что в те годы на всяких мероприятиях, проводившихся в Союзе писателей,— собраниях, об­суждениях, вечерах — он вообще не бывал, иначе кто-нибудь да показал бы мне: «А вон Гроссман». Никогда на моей памяти он не выступал в «Литературке». Видимо, сам ничего не предлагал, а к нему не обращались — ведь он был «ме­ченый», сначала вскоре после войны неприятности с пьесой «Если верить пифа­горейцам», а затем, уже на уровне большой государственной опасности, история с романом «За правое дело», травля которого была одобрена Сталиным. С та­ким автором свяжешься, потом неприятностей не оберешься.

Говорили, что человек он с тяжелым характером, угрюмый, нелюдимый, иметь с ним дело трудно. Спешу сказать, что в действительности все оказа­лось не так. За тяжелый характер принимали неуступчивость, нежелание ка­яться, чувство собственного достоинства. Ведь полагалось, если «наверху» по­критиковали, признавать ошибки, заверять, что больше они не повторятся, бла­годарить за науку — верная собака лижет руку хозяина, который ее наказыва­ет. Советский человек должен был выработать в себе готовность унижаться — эта система публичного самобичевания была отработана и внедрена в нашу жизнь. У раба не может быть собственного достоинства...

Еще в школьные годы я прочитал гроссмановского «Степана Кольчугина».

Книга эта показалась мне не хуже, а в чем-то, может быть, и посильней горь­ковской «Матери». Это сравнение нынче может показаться наивным, как гово­рится в еврейской поговорке, «быть умнее Менделя, не значит быть умным». Но тогда, даже если книга Горького казалась скучноватой, в этом не решались признаться самому себе, почтение к ней вбивалось учителями и школой, и не только ими. Так что в моем сознании роман Гроссмана стоял очень высоко. В январе сорок третьего я на три недели попал в госпиталь и обнаружил в подшивке «Красной звезды» — к нам на передовую она попадала только слу­чайно — подписанные знакомой по «Степану Кольчугину» фамилией сталинград­ские очерки. Очерки произвели на меня огромное впечатление, многое объяс­нили из того, что я видел и пережил. Недавно я перечитал их и убедился, что и через полвека они сохранили и душевный жар и художественную силу.

Предыдущая главаГлава 8 из 16Следующая глава