К книге
Шестой этажСтраница 7
44%
Страница 7
7

Через несколько месяцев, когда Ахматова приехала в Москву, мы с Галиной Корниловой, которая была с Анной Андреевной знакома и договорилась о встрече, отправились к ней,— Ахматова, как обычно, остановилась у Ардовых. Приня­ла она нас в маленькой темной комнатке, о которой рассказывается во множестве мемуаров, что избавляет меня от ее описания. Я не видел Ахматову со знамени­тых вечеров московских и ленинградских поэтов в апреле 46-го года. Она сильно поседела и располнела. Держалась с царственной простотой — других слов я не подыщу. У нее уже были приготовлены предназначавшиеся «Литературке» сти­хи — каждое на отдельном листке. Без долгих предисловий протянула листочки: «Читайте». Когда мы, передавая друг другу листочки, прочитали, спросила:

— Годится?

— Да, безусловно,— сказал я и стал благодарить.— Большое спасибо, для газеты это очень важно.

— Понемногу начинаю торговать,— улыбнулась Ахматова.

Фраза была неожиданной, и я ее запомнил. Намеренно или не намеренно, скорее всего намеренно, Ахматова разрушала атмосферу аудиенции у высокого лица, возникшую из-за нашей почтительности и скованности. Визит наш продол­жался совсем недолго — полчаса, может быть, чуть больше. Я был очень рад, что получил для газеты подборку стихов Ахматовой, и несколько раздосадован тем, что все произошло быстро, по-деловому, никакого разговора не получилось. А как интересно было бы разговорить Анну Андреевну, но, увы, я не решился...

Это была. по-моему, первая после военных лет газетная публикация стихов Ахматовой. Одно из них — знаменитая «Эпиграмма»:

Могла ли Биче, словно Дант, творить,

Или Лаура жар любви восславить?

Я научила женщин говорить...

Но, боже, как их замолчать заставить!

Две последние строки тут же стали поговоркой. Вскоре «Литературка» на­печатала в переводе Ахматовой стихотворение Переца Маркиша, но добывал его не я, по-моему, его принесла вдова поэта — отмечалось его 65-летие...

Теперь об Эренбурге. После появления статьи Вайнберга, не сразу, выждав для приличия какое-то время, я позвонил Илье Григорьевичу и попросил принять нас. Он назначил день и час. Решили идти к нему вдвоем — Сарнов и я. Сарнов лучше меня знал раннего Эренбурга, а вдруг разговор зайдет об этом, нельзя ударить лицом в грязь. А главное, вдвоем было не так страшно: честно призна­юсь, я боялся этого визита и не очень был уверен в его благоприятном исходе.

Некоторые основания для этого были. Мы шли к сверхзнаменитости, для лю­бого фронтовика, и меня в том числе, он был личностью исполинской, легендар­ной — не буду распространяться, об этом очень много писали. Так что понятен трепет, который я испытывал. И еще одно — я вспомнил читательскую конферен­цию в университете, обсуждение «Бури», на котором присутствовал и выступал Эренбург. Он говорил по тем временам вызывающе смело. Досталось тогдашней. ермиловской «Литературке»: «Что такое у нас литературный процесс? — издева­тельским тоном говорил Эренбург.— Утром в Лаврушинском переулке писатель достает из почтового ящика «Биржевой листок». в котором сообщается, кого се­годня выдвигают. кого задвигают, кто как котируется». Позволил он себе и не­слыханный тогда выпад против существующей системы руководства культурой: «Нигде. кроме нас, слово писателя не пользуется таким уважением. Ему иногда придают даже большее значение, чем делу. Это очень лестно. Но зато во Фран­ции никого не интересует, что думает министр культуры о последней театральной премьере».

И еще я вспомнил, как жестко и обидно Эренбург срезал на конференции одного студента, выступившего вслед за тогдашней критикой с глупыми и пошлы­ми претензиями к роману: почему французы выглядят в произведении более ин­тересными и духовно богатыми, чем советские люди? «Встреча читателя с произ­ведением,— заметил Эренбург,— может происходить на разных этажах, не всег­да читатель добирается до того, на котором написана книга». И нанес тяжелый удар незадачливому студенту: «Тут встреча произошла в подвале».

А если вдруг Эренбург вот так врежет нам: счет у него к «Литературке» большой и абсолютно справедливый, начнет припоминать, может и нам рикоше­том достаться?..

Эренбург жил на улице Горького в большом сером доме против Моссовета, заселенном разного рода начальством с редкими вкраплениями знаменитостей, на последнем этаже. Теперь на доме его мемориальная доска, десять лет потребова­лось, чтобы «пробить» ее, московское партийное руководство всячески сопротив­лялось, видимо, не могли забыть эренбурговских мемуаров. Они не переиздавались — все попытки упирались в стену. Заблокировано было и собрание сочине­ний. Один высокопоставленный литературный чиновник, к которому мы с до­черью Эренбурга Ириной Ильиничной ходили хлопотать по этому делу, сказал нам с циничной откровенностью: «Ситуация безнадежная. Как можно издавать собрание сочинений Эренбурга без его мемуаров, а мемуары сейчас напечатать невозможно».

Эренбург принимал нас в кабинете. Книжные полки, забитые до отказа кни­гами, — это не удивило. Удивило бесчисленное количество всевозможных зару­бежных — из разных стран — сувениров, беспорядочно рассованных всюду, где только можно было найти для них место. На стенах картины знаменитых худож­ников, развешанные без какой-либо системы, не напоказ, а для себя, без малей­шей тени музейности. А может быть, мне это показалось, потому что, по моим плебейским представлениям, таким картинам место только в музее.

Я не видел Эренбурга вблизи с той самой читательской конференции в уни­верситете, за эти десять лет он сильно сдал. Перед нами сидел пожилой человек — худой, пиджак был ему слишком свободен, с нездоровым цветом лица, с мешка­ми под глазами, у него не хватало нескольких зубов; когда он пошел нас прово­жать в переднюю, походка была шаркающей, старческой — на все это было груст­но смотреть. Повеяло какой-то заброшенностью, одиночеством, хотя у этого по­жилого человека было мировое имя. Но взгляд оставался живым и острым, глаза умные и молодые, реакция мгновенная, речь точна — нужные слова были под рукой, он не искал их. Эренбург много курил, от сигарет пальцы были желтые, прокуренные, он не всегда успевал стряхнуть пепел от сигареты в пепельницу, пепел падал на пиджак, на брюки, на пол.

Разговаривал с нами Эренбург вежливо, но прохладно, сотрудничать не от­казался, но ничего конкретно не обещал:

— Я сейчас пишу большую вещь — книгу воспоминаний, времени на что-то еще не остается.

— Дайте нам что-нибудь из того, что написано.

— Сначала надо кончить первую часть.

Это означало: поживем увидим, посмотрим, какой станет ваша газета. По­том из первой части мы напечатали две главы и главу из второй.

Мы ушли с пустыми руками, но дверь для нас осталась открытой. Чем мы не преминули воспользоваться, стали под тем или иным предлогом бывать у Эренбурга. Как ни странно, он принимал нас. А после нескольких таких визитов рас­положился к нам, подобрел. Однажды спросил у меня: «Вы ведь тоже из Киева?» Сарнов потом мне выговаривал: «Промычал бы в ответ что-то невнятное или сов­рал бы. Ему приятно было думать, что вы земляки, ты ему понравился. Так нет,— он, утрируя, воспроизвел мою интонацию.— «Я родился в Харькове, Илья Гри­горьевич». Кто тебя за язык тянул?»

Потом, случалось, Илья Григорьевич и сам приглашал нас к себе — звонила Наталья Ивановна Столярова, его секретарь, с которой у меня до самой ее смер­ти сохранились дружеские отношения, договаривалась с нами. Вывали мы у него и на даче, он показывал выращенные им цветы — это занятие очень его увлека­ло, рассказывал, откуда привез семена и луковицы. Мы познакомились с его же­ной Любовью Михайловной, сохранившей следы былой красоты, узнали, что она художница, посмотрели некоторые ее работы. Случалось, что мы обедали или ужинали у Эренбурга, за столом Любовь Михайловна активно включалась в раз­говоры, хотя и не всегда впопад. Илья Григорьевич в таких случаях терпеливо, не раздражаясь, не перебивая, дослушивал до конца ее тираду, а потом продол­жал с того места, на котором она его прервала, говорить свое. Не знаю, уместно ли здесь слово «разговоры», говорил обычно Илья Григорьевич, а мы его слу­шали и отвечали на вопросы, которые он задавал. Слушали, боясь пропустить слово,— в его рассказах постоянно возникали многие знаменитые люди, опреде­лившие облик нашего века,— его социальные движения, его научные открытия, его искусство, с большинством этих людей он был близко знаком, в его рассказах история словно бы оживала, переставала быть книжной, безликой.

Конечно, мы не забывали о газете. Мы упросили Эренбурга написать в но­вогодний 1960 года номер статью — она называлась «О Луне, о Земле, о серд­це», в ней он поддерживал взятый газетой курс на дискуссионное обсуждение со­стояния дел в литературе, который не одобрялся на Старой площади.

Статья эта вызвала нарекания Поликарпова. Нюх у него был отменный, но иногда случалось, что он был не в состоянии сформулировать свои претензии и обвинения. Чуял, что не то, но в чем конкретно крамола, не мог внятно сказать, или сотрудники не подготовили ясных соображений. В подобных случаях он при­бегал к стереотипу: настораживают, мол, намеки, недомолвки, мутные, туман­ные высказывания. Именно это он выложил Михмату, вызванному в связи со статьей Эренбурга в очередной раз на ковер.

Да, о газете мы не забывали, но нас приводили к Эренбургу не только газетные дела, а и жгучий интерес к нему, к тому, что он рассказывал. Некоторые истории, услышанные от него, я хорошо запомнил и попытаюсь здесь воспроиз­вести — наверное, не всюду теми словами, которыми говорил он, но за точность смысла ручаюсь. Большая часть разговоров так или иначе вертелась вокруг вос­поминаний, над которыми он работал и в которые был погружен. Часто он говорил: «Расскажу вам то, что напишу в третьей книге»,— а иногда, поведав ка­кую-то историю, которую намерен написать, добавлял: «А сейчас расскажу то, что не напишу».

Чем-то мы ему, видимо, были интересны, скорее всего тем, что представляли новые поколения, которые он знал плохо, в его глазах мы были детьми ХХ съез­да, а кроме того у меня сложилось впечатление, что не так много было вокруг него людей, с которыми он поддерживает тесные отношения, раз, два и обчелся, мы их почти всех знали...

Однажды он дал нам толстую папку — это была рукопись первой книги ме­муаров — и попросил ее прочитать. Не для того, чтобы выбрать какие-то главы для публикации, просто он хотел бы знать наше мнение, у него к нам, когда мы прочитаем, будет несколько вопросов, сказал Эренбург, он хочет с нами посове­товаться.

Мы были удивлены и польщены. Но когда мы явились к нему с прочитан­ной рукописью, еще больше нас удивили его вопросы.

Они были двоякого рода. Во-первых, он хотел выяснить, будет ли ясно со­временным читателям то или иное место, дойдет ли? Смысл этих вопросов я тог­да не понял до конца. Только потом, перечитывая «Люди, годы, жизнь»,— Ильи Григорьевича уже не было на свете,— я уяснил, что его беспокоило, потому что открыл для себя важную особенность этой книги: чем больше знаешь, узнаешь, тем больше извлекаешь из нее информации. Многое спрятано в придаточных предложениях, в намеках, в недомолвках.

Но особенно удивили нас другие его вопросы, напечатают ли эту главу, про­ходима ли другая, можно ли пробить третью? Мы были поражены, мы не сомне­вались, что в этом он разбирается куда лучше, чем мы. Конечно, цензура будет на него наседать, поживы для нее в его воспоминаниях хоть отбавляй, но он опытный, закаленный боец, возможности у него большие, с ним не могут не счи­таться — ведь он Эренбург, так что лишнего он им не отдаст, отобьется. Но, ка­жется, он свои возможности оценивал не так высоко, как мы.

А может быть, за поразившими нас вопросами был еще один, не угаданный нами смысл. Он хотел убедиться, современна ли написанная им книга, задевает ли он больные проблемы нашей истории и нашего сегодняшнего бытия? Если в ней много крамольного, труднопроходимого, если его ожидают нелегкие бои с редакторами и цензорами, значит, он написал нужную современникам, сражающу­юся со сталинистской идеологией вещь. Когда он задавал нам вопросы — «про­ходимо», «непроходимо» — он имел в виду и это: на передовой он или отсижива­ется в тылу, боец он, участвующий в наступлении, или пенсионер, погруженный в ностальгические воспоминания о юности. Вот что его беспокоило...

Разговоры о рукописи и в связи с рукописью — к ней много раз возвраща­лись и Эренбург, и мы — были долгими, часто уходящими далеко в сторону.

В предисловии к недавнему изданию мемуаров Эренбурга, первому изда­нию, в котором восстановлены все купюры, все места, изуродованные цензурой (жаль, что они не набраны для наглядности, как в воспоминаниях Г. К. Жукова, другим шрифтом), Бенедикт Сарнов передает некоторые из этих разговоров:

«Помню,— пишет Сарнов,— особенно поразило нас, когда он однажды спросил:

— А как по-вашему, главу о Бухарине напечатают?

Л. И. Лазарев ответил в том смысле, что решить этот вопрос может только Хрущев.

— А что? Хрущев, по-моему, должен неплохо относиться к Бухарину,— предположил я.

— Вы думаете? — быстро повернулся ко мне Эренбург.

Я промямлил что-то в положительном смысле, хотя уже не так уверенно.

— Ну, мне он это просто говорил, — сказал Илья Григорьевич.

Естественно, у нас создалось впечатление, что для него не составит труда как-нибудь при случае выяснить этот вопрос (как и любой другой) непосредст­венно с самим Хрущевым.

Но почему же тогда он интересуется мнением на этот счет таких, мягко го­воря, не слишком влиятельных особ, как мы?

Загадка эта вскоре разъяснилась. Прочитав нам как-то письмо читателя. на­чинавшееся словами: «Неужели вы не можете сказать Н. С. Хрущеву...»,— Эренбург раздраженно проворчал:

— Они там думают, что я с Хрущевым чуть ли не каждый день чай пью.

И вот тут-то и завязался тот разговор, ради которого я счел возможным удариться в эти воспоминания.

Предыдущая главаГлава 7 из 16Следующая глава