Двадцати одного года Антон Костюшко круто повернул свою жизнь. Неожиданный простор, открывшийся перед ним, ошеломил его. Он хотел учиться, много ездить, нет, лучше ходить по России. Разводить сады там, где они никогда не цвели, жить среди крестьян, пахать землю и просвещать народ. Быть ученым, открывать новые законы природы… Впереди лежала длинная жизнь, неизведанная и извилистая, как горная дорога.
Позади осталось немногое, но дорогое: детство, освещенное ровным светом высокой лампы на круглом столе, за которым собиралась вечерами семья. Звучный голос матери, читающий вслух любимую книгу. Отец, идущий по желтой песчаной дорожке меж белых палаток летнего лагеря, отцовский китель, пахнущий табаком и пылью. Потом — кадетский корпус. Павловское военное училище. Годы муштры, серые, однообразные. Редкие радости.
Воскресные дни Антон проводил в доме Ольги Ивановны Глаголевой, матери своего товарища по корпусу. Веяло в этом доме дыханием большой жизни, с далекими скитаниями, с полезным трудом для народа. В доме Глаголевой всегда бывали приезжие из глухих углов страны, с далеких окраин. Россия представлялась огромной, разнообразной, ждущей подвига.
Кого только не встретишь в доме Ольги Ивановны! Известную поборницу женского равноправия, модного проповедника, революционера, только что прибывшего из-за границы, и видного актера, длинноволосых студентов и стриженых курсисток, народников и марксистов.
Все-таки юнкер, воспитанник аристократического Павловского училища, «павлон», был здесь необычен. Антон тяготился своим положением. Сбросить бы мундир, расправить плечи, вырваться из тюрьмы, какой представлялась ему армия! Но после смерти отца вся забота о семье легла на его плечи. Надо было тянуть лямку.
На выпускных экзаменах в училище Костюшко получил высшие баллы, его произвели в чин подпоручика. Он может выйти в гвардию. Это значит — блестящая карьера, караульная служба во дворце, придворные балы, выгодная женитьба… Но Костюшко выбирает для дальнейшего прохождения службы Несвижский гренадерский полк. «Что вас там прельщает?» — спрашивает фатоватый адъютант, выписывая документы. «Простота формы», — с улыбкой отвечает Костюшко.
Полк стоит в Москве. Молодой офицер одинок в чужом городе. Часто проводит он свободные часы в Петровском парке. Здесь Москва совсем другая, чем на Кузнецком мосту. Мещанкой в ситцевом платье, с гладко убранными волосами под газовой косынкой, бредет она по дорожкам, подолгу сидит на скамейке, провожая задумчивым взглядом журавлиную стаю.
Совсем близко Петровско-Разумовский институт. Студентам, с гомоном, спорами и песнями проходящим мимо, и невдомек, что коренастый сероглазый офицер-гренадер мечтает оказаться на их месте.
День клонится к вечеру, зажигаются редкие фонари окраины, лакированные извозчичьи пролетки все чаще пробегают к «Яру», к «Стрельне», где ресторанный угар, цыгане, шампанское… Над городом повисает розовое облако, отблеск рекламных огней.
И опять казармы и та же муштра: «Ружье на плечо, к но-оге-эп!» И та же солдатская словесность: «Что есть солдат? Как поступаешь по бегущему арестанту? Опять же — у порохового погреба?»… А жизнь идет, и так страшно, что бесцельно, бесполезно пройдут годы!
Мать живет на скромную отцовскую пенсию. Сестры — уже взрослые, помогают ей. Антон Антонович начинает длинные и унизительные хлопоты для того, чтобы уйти из армии. Формальный повод находится: у него всегда было плохое зрение. Наконец ему удается уйти в запас. Итак, свобода!
Что теперь? Куда идти?
Возможно ли посвятить себя целиком науке, отдаться всеми своими помыслами изучению законов природы, в то время когда нагло попираются законы человеческого общества?
Кому будут служить открытия, которые ты сделаешь? Денежному мешку? Упрочению жестокого строя, который ты ненавидишь. Не есть ли борьба против этого строя первая задача твоей жизни? И не омрачит ли чистые радости познания тяжкая дума о страданиях народа под пятой деспота? Черной тенью падает она на страницу, освещенную свечой в ночной час твоего труда!
Так думал молодой человек, вышедший на широкую дорогу жизни в последние годы века.
Антон Костюшко поступил в Новоалександрийский сельскохозяйственный институт, самый демократичный из такого рода учебных заведений.
Пулавы, маленький городок на правом берегу Вислы, был переименован в Новую Александрию в честь императрицы Александры Федоровны, побывавшей здесь. Она сентиментально восторгалась живописностью Пулав и архитектурой дворца XVI столетия, не углубляясь в историю: в 1831 году дворец этот был конфискован в наказание за избиение повстанцами стоявшего во дворце русского эскадрона.
Новое название ничего не изменило в городке, но легенды одели поэтической дымкой замок, где теперь помещался сельскохозяйственный институт, парк со столетними буками, с таинственной сенью гротов, с озерцом, по которому плавали лебеди.
Костюшко бродил по лесам и болотам, сиживал на берегу Вислы, где крики грузчиков да гудки грузовых пароходов с далекой пристани напоминали о тех временах, когда Пулавы был бойким портовым городом, важным торговым пунктом по отправке соли по Висле из Австрии и пристанью для судов, перевозивших хлеб в Данциг.
Осенью 1897 года в Привислинском крае шли затяжные дожди. Немощеные улицы городка утопали в грязи. В поздний час ни одно освещенное окно не бросало света на тротуар, доски которого прыгали и дребезжали под ногой пешехода, словно клавиши старенького фортепьяно.
По окраинной улице пробирался молодой человек.
Торопливый путник на окраине в поздний вечерний час — явление редкое. Хозяин, вышедший к воротам проверить запоры, стряпуха с ведром в руке с любопытством провожали взглядом одинокую фигуру.
С трудом вытаскивая то одну, то другую ногу из чавкающего месива, он сам себе напоминал муху на клейкой бумаге.
Потеряв калошу, он чиркнул спичкой. Тусклый огонек осветил мокрую ограду с пробившейся меж досок веткой боярышника, и лужу, покрытую пузырями.
Вторая вспышка открыла объявление под козырьком калитки: «Продаются щенки».
Два окошка, выходящие на улицу, были закрыты ставнями, в щели проникал свет. Номера дома не было и в помине, но где-то справа должна быть калитка… Рядом обнаружилась проволочная петля звонка.
Не рассчитав, посетитель дернул ее слишком сильно. Трезвон наполнил темный сад, и тотчас на него отозвался хор собачьих голосов.
«Здесь, видимо, по-своему понимают конспирацию!» — не без юмора заключил молодой человек. На галерейке появился плотный мужчина с темными усами. Он нес в руке свечу, загораживая рукой пламя; поставив ее на подоконник, мужчина спустился со ступенек.
По тому, как он уверенно шел впотьмах по выложенной кирпичом дорожке, и по тому, что свора немедленно затихла при его появлении, поздний гость понял, что перед ним хозяин дома. Да, несомненно, это был ветеринарный фельдшер Богатыренко.
— Кто здесь? — спросил глуховатый голос с мягким украинским выговором — не «кто», а «хто».
Гость ответил условной фразой:
— Я насчет покупки верховой лошади.
— Проходите!
Богатыренко шел впереди, молодой человек — за ним. Собачье семейство по команде хозяина: «Иси!» — сопровождало их до галерейки. Здесь были три больших пса — южнорусские овчарки. Между ними катались темными шариками щенки.
— Да у вас тут целая псарня, — заметил молодой человек с завистью страстного охотника.
— Двенадцать штук, — со вздохом ответил хозяин.
— Ого! Куда вам столько?
— Когда завел, щенков думал продавать. Да не вышло.
— Почему же? — удивился гость.
— Отдавать жалко! — Хозяин толкнул дверь, и сильный свет висячей лампы ослепил вошедшего.
Все здесь было ново, все не так, как в Петербурге. Ни передней, где на вешалках беспорядочно громоздились шубы, шинели, дамские пальто, а в углу живописно толпились трости и зонтики; ни столовой с пепельницами, из которых вздымались не притушенные в пылу спора окурки, со стаканами остывшего чая, разбредшимися по столу. Не видно было здесь ни военных мундиров, ни черных сюртуков, ни даже студенческих тужурок.
Комната, или, вернее, кухня, была просторна. В глубине ее топилась плита. За столом, покрытым вязаной скатертью, сидели трое. Двоих вошедший знал: они были товарищами его по институту. Младший из них, Сурен Агабеков, тотчас вскочил и громогласно отрекомендовал нового гостя:
— Это наш Антон Антонович Костюшко! Прошу любить и жаловать!
Один из сидящих за столом поднялся и застенчиво протянул Антону Антоновичу руку. Это был худощавый молодой человек с чахоточным румянцем на щеках и реденькой светлой бородкой.
Костюшко не успел поздороваться с остальными, хозяин потянул его за рукав:
— Скидайте же вашу робу! Зараз и подсушим!
Костюшко сбросил пальто и шляпу на скамью около плиты. Вспомнил про калоши, но из них уцелела только одна.
— Утопили? Мир праху ее! — сказал хозяин.
Костюшко засмеялся.
— Да, я не очень привык к ним. Недавно стал калоши носить.
— Антон Антонович только ведь уволился из армии, — объяснил Агабеков.
— Мы знаем, — к удивлению Костюшко, заметил хозяин и на его безмолвный вопрос добавил: — Слухом земля полнится. А теперь познакомимся! Ну я и есть тот самый Андрей Харитонович Богатыренко. А это Иосиф Адамович Дымковский. Петр Николаевич Соболев вам знаком. Сурен Захарович — тоже.
Теперь Костюшко мог рассмотреть всех. Ему понравилось, что здесь не торопились продолжить какой-то горячий и бестолковый спор, как это обычно бывало в Петербурге, что на столе стоял не остывший, а напротив, еще шумящий самовар и что, по-видимому, в доме не было лишних людей, даже прислуги. И еще то, что восемнадцатилетнего Сурена, которого в институте считали мальчишкой, в этом доме уважительно звали по имени-отчеству.
Агабеков со знакомой Антону Антоновичу непоседливостью то и дело вскакивал, заглядывал в лица товарищей, как будто желая понять, понравятся ли они друг другу, и искренне радуясь приходу Костюшко.
Соболев глядел на Костюшко холодно и всем своим видом показывал, что не видит причины для бурной радости от его появления.
Дымковский по внешнему виду походил на культурного рабочего, внутренний же облик его был неуловим. Широкая улыбка и открытый взгляд позволяли подумать: вот рубаха-парень! И вдруг недобрая и усталая усмешка запирала его на все запоры. И возраст его определить было трудно.
Старшим из присутствующих, во всяком случае, был хозяин. Ему, несомненно, перевалило за сорок. Крупное лицо его, красивое спокойной, неяркой мужской красотой, гармонировало с сильным, чуть располневшим телом.
С удовольствием отпивая крепкий горячий чай, Антон Антонович молча осматривался.
Соболев предложил:
— Не пора ли начинать?
Он откашлялся и заговорил, изредка поглядывая на листок бумаги с тезисами. У него был неприятный высокий голос. Висевшим на лацкане пиджака пенсне Соболев не пользовался. Видимо, оно было данью моде.
— Наш кружок ставит своей целью пропаганду идей марксизма среди рабочих. Политическое образование рабочих — главная наша задача. Только тогда, когда весь рабочий класс сознательно станет на позиции социализма, возможно будет поставить вопрос о социальной революции.
Он помолчал, словно ожидая возражений.
— То все верно, что вы говорите, пан Петр, — сказал тихо и упрямо Дымковский, глядя на свои руки, сложенные на коленях, — але ж взять, напшиклад, образование рабочих… Ежели рабочий зразумет, какое есть его положение, то ему от того не зробится легче…
Соболев терпеливо стал разъяснять, что понимание законов развития общества подымет рабочего на борьбу за новый общественный строй. Петр Николаевич говорил просто, фразы у него получались гладкие и, цепляясь одна за другую, образовывали крепкую цепь доводов, которую, казалось, нельзя разорвать.
Но Дымковский гнул свою линию, не настаивая, но сея сомнения. Волнуясь, пересыпал русскую речь польскими словами.
— На нашей фабрике сельскохозяйственных орудий працюют разные люди: един до костелу идзе, другой — до трактирни, третий мае охоту до ученья… Дайте им науку — каждый ее поверне, куда хочет. Един мове: «Ежели такое устройство, капитализм то есть, не вечно на свете был и не вечно будет, и гибель ему предначертана, — почекаю я до того сроку, нех он сгине, проклятый, а я уж тогда заживу, или, по крайности, мои дети». Может он так муветь альбо нет?
Соболев сделал рукой такой жест, будто соглашался со сказанным, но Иосиф Адамович уже выставлял новый аргумент и рождал новые сомнения:
— А другой мове: «Буду бороться, чтобы скорее достичь!» Что ж ему робить с первым, когда тот решил спокойно дожидаться? Але ж вы, пшепрашем, сами мовите: надо, чтобы все работники встали за социализм…
— Вот как раз теория и поможет всем рабочим подняться на борьбу, — вставил Соболев.
Но Дымковский только покачал головой:
— Я так мысле: на нашей фабрике на сто человек едва ли не десять соберется на такое дело. Тут всю жизнь повернуть надо. А у того дети, у другого об деревне мечта, ему немного пенендз заробить и обратно в деревню. Какой ему резон?
Костюшко вспомнил то, что слышал о Дымковском.
Иосиф Адамович уже не первый год посещал кружки, искал разрешения мучивших его вопросов, но не находил; теории были сами по себе, а жизнь текла по-своему. Он искал выхода для себя и своих товарищей по фабрике, а учителя пользовались общими понятиями: «класс», «общество»… Чащоба слов, тяжелых, малопонятных, оплетала светлое зернышко мысли.
Костюшко выжидал, что скажет Богатыренко. Впрочем, он не был уверен, что тот вмешается. Хозяин, стоя у печки и заложив за спину руки, с веселым любопытством наблюдал, как Дымковский опутывает Соболева колючей проволокой возражений.
И когда уже студент устало поник головой, неопределенно хмыкая на доводы Дымковского, Богатыренко спросил:
— А может ли при царе это быть, чтобы весь рабочий класс стал на сторону социализма? Надо все-таки реально мыслить — в этом Иосиф Адамович, пожалуй, прав.
— А вы как думаете? Что же приведет к победе? — спросил, вдруг загоревшись, Агабеков.
— Организация рабочих, — ответил Андрей Харитонович.
Отмахиваясь от дыма папиросы, которым окутал себя Соболев, ветеринар приблизился к столу.
Соболев возразил:
— Но революции совершаются массами.
— Правильно, массы ее и совершают под руководством организации. — Слова ветеринара ложились плотно, одно к одному, как патроны в обойме.
— Опыт революций учит… — начал Соболев, но тут Агабеков и Дымковский сразу заговорили, нащупывая дорогу для сближения точек зрения.
Антон Антонович не вмешивался в разговор, не решался. Споры, в которых он принимал участие раньше, казались ему теперь чересчур отвлеченными.
Он прислушивался к тому, что говорил Богатыренко своим мягким басовитым голосом:
— Вы, Петр Николаевич, упрекаете меня в недооценке важности теории для рабочего движения. Так ничего же подобного. Почитаю я теорию, как и вы, а только не хочу видеть эту прекрасную нашу, боевую, революционную теорию какой-то высохшей старой девой — упаси бог! Приблизить ее надо к жизни. А мы все, мало-мальски понюхав теории, ужас как далеки от революционной практики!
— Что вы понимаете под «революционной практикой»? — спросил Петр Николаевич уже не с прежним видом лектора, читающего реферат, а, как показалось Костюшко, с искренним интересом.
— Повседневную работу среди рабочего класса. На фабрике — вот где он работает, — Андрей Харитонович кивнул на Дымковского, — вторую неделю бастуют, требуют прибавки и человеческих условий труда. Вот, я полагаю, достойной задачей для нас было бы поддержать забастовщиков, так, чтобы забастовку углубить и требования расширить.
— А при чем же тут теория? — слегка растерявшись, спросил Соболев.
— А при том, что рабочему надо разъяснять его силу. Сила же рабочего класса в его особом положении в капиталистическом обществе, как могильщика буржуазии. Вот на первых порах простыми словами разъясните рабочему это именно теоретическое положение марксизма. Верно? — неожиданно обратился Богатыренко к Антону Антоновичу.
Все взгляды обратились на Костюшко. Он минуту помолчал, потом сказал просто:
— Не знаю, кто из вас прав. Хочу только сказать, к чему я стремлюсь, чего ищу: возможности действовать. И таких, как я, много. Мы хотим настоящего дела.
Костюшко сказал то, что думал, и больше ему нечего было сказать. Смеющиеся глаза Богатыренко, остановившиеся на нем, немного его смутили. Богатыренко погладил усы, улыбнулся.
— Не за горами то время, когда вы будете иметь возможность широкой деятельности, — он посмотрел в глаза Антону.
— А пока надо копить силы, — вставил Соболев.
— Нет, организовывать их, не только копить! — отпарировал ветеринар.
Дымковский рассказывал, как началась забастовка. Повод был вроде и незначительный: задержали выплату денег рабочим.
«Тиранствуете! Копейки платите, пся крев, да и то душу вытянете, пока их получишь!» — кричали у крыльца конторы рабочие, русские и поляки.
Народу собралось много. На скамейках перед конторой, в чахлом скверике, а потом и на траве, подминая газон, расселись рабочие, громко говорили, с шутками и руганью вперемешку. И те, что сначала робели, тоже вскоре освоились, стали шутить и ругаться. И так получалось, как будто все эти пожилые и молодые, бородатые и с юным пушком на верхней губе люди были хозяевами положения, а те, что заперлись в хозяйском особняке, на пригорке, в куще пожелтевшей зелени, — те зависели от них, потому что жили их трудом.
Казалось, что мысли об этом сами собой возникали у людей, когда они вот так собрались вместе, чтобы предъявить свои требования хозяевам, а слова «агитаторов» только укрепляли эти мысли.
В самом деле, платят гроши. А почему так? Кому это выгодно? Кто богатеет за счет рабочих? Хозяева, акционеры, инженер-немец. Для чего же ты работаешь, какая цель твоего труда? Ясное дело какая: прокормить себя и свою семью. Ясно, да не совсем: семья твоя с голоду пухнет, а богатеет фабрикант. Ты работаешь, чтобы он богател. Вот как! Кем же так заведено? Кто это разрешает издеваться над народом? Где заступы искать? Куда бросаться?
Вопросов много, ответы звучали опасно, уводили далеко. Ну и что же? Молчать будем — с нас и вовсе шкуру сдерут!
Ветеринар считал: рабочие держатся стойко, надо написать листовку, пустить по фабрике. Вот товарищам студентам и задача. Агабеков горячо подхватил. Соболев стал набрасывать проект.
— А как размножить? — спросил Агабеков и сразу покраснел.
Ветеринар посмотрел на него добродушно:
— Придумаем что-нибудь…
«Не доверяет», — подумал Костюшко без обиды: ему понравился хозяин.
Расходились по одному. Антон Антонович вышел последним. Дождь прекратился. Было очень тихо. Только дергач скрипел где-то поблизости. Или то ветер раскачивал сухое дерево.
Андрей Харитонович проводил Костюшко до ворот. Косматый пес уткнулся мордой хозяину в колени по-щенячьи неловким движением.
— Хороши собачки у вас! — заметил Костюшко.
— А вы загляните как-нибудь. В субботу можно на уток сходить.
Антон Антонович стал захаживать к Богатыренко. Теперь на его квартире уже не собирались: ветеринар был на примете у полиции. Да и квартира потребовалась просторнее: народу в кружке прибавилось.
Богатыренко был прост, разговорчив. И слушать умел. Антон думал, что ему недоставало общения с таким именно человеком. Более опытным, чем он сам. И снисходительным к его, Антона, малоопытности.
Расставаясь с новым знакомым, Богатыренко продолжал думать о нем. Судьба этого молодого человека была необычной для людей, выступивших именно в это время на решительную борьбу против строя. Но какое-то внутреннее чувство говорило Богатыренко, что перед ним не ломкий тростник, а молодое крепкое дерево.
Однажды Андрей Харитонович спросил Антона:
— Почему все-таки вы стали революционером? Могли бы жить, как и все молодые люди вашего круга.
Костюшко было обиделся, но вопрос был задан бесхитростно, искренне. Антон порывисто ответил:
— Мне всю жизнь было бы стыдно. Я никогда не мог бы побороть в себе этот стыд.
И Богатыренко охотно рассказывал Антону о своем прошлом. Жизнь была пестрая, неровная, нелегкая. Человек шел, как будто описывая круги. Снова и снова начинал все сначала. Молодость провел беспокойную. Рано ушел в город на заработки, служил у купцов, плавал кочегаром на Азовщине, грузил суда в Новороссийске.
— В мои молодые годы ближе всего я познакомился с народниками. Случилось это еще, когда я жил в деревне, а студенты приходили к нам пропагандировать. Вообще к народническим теориям я отнесся с недоверием сразу, — говорил Андрей Харитонович, — я ведь сам из мужиков, и мне деревня никак не представлялась счастливой Аркадией, где волк пасется рядом с овцой. Может быть, я думал бы по-другому, если бы еще в ранней моей юности волчьи зубы не потрепали мою собственную шкуру. С двенадцати лет я батрачил у куркуля на нашей Полтавщине. И потому праздные мечтания о крестьянской общине меня не увлекали. А вот террористам я поверил. И знаете, решил: тут-то и проходит линия моей жизни. Главное, открылось какое-то поле конкретной и активной деятельности. И результаты ее, как нам казалось, следовали немедленно. Подходили мы к этому делу просто: подготовка — удар! — противник сметен с поля боя! Еще подготовка, еще удар — и второй уничтожен! Ну, понятно, неизбежны жертвы, об этом мы не то что не думали, но уж слишком заманчивая рисовалась перспектива: террором вынудить правительство на уступки. И за это не жаль было отдать жизнь. Дело, в котором я принимал участие, прошло, можно сказать, блестяще. Покушение удалось, и главные виновники сумели скрыться. Казалось бы, это должно было вдохновить нас на дальнейшую борьбу. Но тут появилась на сцене нетрезвая потрепанная личность, мелкая сошка, выгнанная за пьянство из охранки. И от этого субъекта мы узнаем, что в наших рядах был провокатор и что о покушении знала охранка. И допустила его. Почему, спросите? А тут действовали тайные пружины: один царский сатрап был заинтересован в том, чтобы убрали другого. Понимаете, какую роль во всем этом сыграли мы со своими благородными намерениями!
На многих из нас история эта произвела самое удручающее впечатление. И я долгие месяцы жил, как в тяжелом сне. Конечно, можно было рассматривать происшедшее как случайную неудачу. Но в том-то и дело, что неудача эта заставила меня, да и многих моих товарищей, пересмотреть свои взгляды. Знаете, как в известной игре в путешественники: доходите до определенного кружочка на карте и должны возвращаться назад, в исходную точку.
Скажу вам, состояние мое в те времена было отчаянное, бился я в поисках выхода, как муха об стекло. Может быть, и скатился бы в болото обывательского существования, занял бы свое место «средь ликующих, праздно болтающих, омывающих руки в крови»…
Помешали неожиданные события. Началось со случайного моего ареста на квартире одного из старых единомышленников. У меня был настоящий паспорт, и прошлую мою деятельность не установили. Все же с месяц я просидел в тюрьме. И вот здесь-то и встретил людей, к которым относился раньше с предубеждением, хотя и знал их мало. Знаете, в нашей среде существовало такое пренебрежительное отношение к тем, кто читает книжки рабочим и толкует Маркса. Путь этот представлялся нам чересчур длинным: «Доки солнце взойде — роса очи выест!»
Вы спросите, что меня толкнуло к этим людям? Не склонность ли бросаться из одной крайности в другую? Да, так оно вроде получилось.
Вышел я из тюрьмы с поручением от новых товарищей. Выполнил его. А через полгода провалился по другому делу. Доказательства у жандармов были слабенькие. Кончилось все высылкой за пределы губернии. Место жительства я себе выбрал сам. Просто вспомнил, что в Пулавах — завод племенного рогатого скота, вот этот самый, где я сейчас работаю.
Антон слушал жадно: как все было непохоже на его собственную судьбу. Словно шли люди с разных концов и встретились на развилке дороги в рассветный решающий час. День настанет — пойдут ли вместе или разойдутся, еще неясно.
Зима выдалась снежная, на редкость в Привислинском крае.
— Ура! Студенты бастуют! — кричали мальчишки на улицах, раскатываясь на заледеневших лужах.
Высшее учебное заведение в небольшом городке — на виду у всех жителей.
Хозяйки в наспех накинутых на голову платках, переговариваясь через забор, обсуждали дела своих постояльцев и провожали сердобольными взглядами пробирающегося по улице через сугробы профессора.
— Уж как они-то его в шоры взяли! Долой его, вон! — кричат. — Женщина наклоняется к самому уху соседки: — Мракобеса!
— Грех какой! — пугается соседка. — Куда ему, старому, деться! Снег чистить, что ли?
— Скажете! У него капиталу хватит и так прожить. А мой-то жилец не ест третий день, нынче и спать не приходил. Самая у них сейчас идет катавасия.
— Чего же им надо?
— Свободы слова! — выговаривает шепотом женщина и прикрывает концом платка рот, из которого вылетела дерзкая речь.
— Господи! Какой же им еще свободы? И так какие хотят слова произносят. Срам слушать!
Но соседки уже нет. А постоялец — у ворот. Других бесом честит, а сам в дом войдет, лба не перекрестивши.
Постоялец пришел не один. Отворив калитку, он пропустил вперед товарища.
До этого бурного дня Соболев не бывал у Костюшко. Комната Антона Антоновича говорила о чрезвычайно скромных потребностях и спартанских привычках ее хозяина. Жесткая постель, трехногий стол и самодельные полки с книгами. Соболев вдруг подумал: «Как мы мало знаем друг о друге. Антон, кажется, ничего не получает из дому, наоборот, даже помогает семье. А уроков в нашем городишке не ахти сколько, и то грошовые».
Лицо Костюшко еще хранило возбуждение от только что произнесенной им речи. Сходка была людной. И неудивительно! Провинциальный сельскохозяйственный институт — студенты в подавляющем большинстве из разночинцев да дети зажиточных крестьян.
Соболева уважали, любили ли — кто знает, но признавали его опыт в общественных делах. Как-никак Петра Николаевича исключили уже из двух университетов.
Он и открыл сходку. Привычным движением протер стекла пенсне, но не надел его. Заговорил неторопливо и веско:
— Господа! Несколько дней назад в Петербурге разогнали демонстрацию студентов. Петербургский градоначальник спустил на студентов, вышедших на набережную Невы, своих цепных псов — казаков. Были жертвы. Можем ли мы молчать, когда казачья нагайка гуляет по спинам наших товарищей? Вся Россия говорит об этом позорном факте. Я думаю, что мы присоединим свой голос к протесту тысяч студентов.
Соболев сказал как умел, как всегда говорил. Факт имел место. Надо реагировать. Как? Вынести протест. Мысль его шла прямолинейно, без взлетов и не зарываясь в землю.
И, как всегда, ее подхватили:
— Протестовать! Послать депутацию к директору института с письменным протестом! Мы все, учащиеся института, клеймим позором…
И тут выскочил Костюшко. Соболев даже испугался: как бы Антон не напортил, не отпугнул своими крайностями. По мнению Соболева, Антон в ораторы не годился: говорил всегда то, что его в данную минуту волновало и иногда как будто даже не шло к обсуждаемому вопросу. Говорил горячо, не очень связно, но что-то приковывало к его словам, какая-то обнаженность мысли, без привычного покрова условных фраз.
Прислушиваясь к его речи, Соболев нервничал. Ну зачем он говорит о мужике, о крестьянском бунте против помещиков? Тут, на студенческой сходке, не к месту.
И зачем — о забастовке? «Рабочие выражают свой протест стачкой. Это средство помогает, как мы видели еще недавно»… А вот за эти слова: «Деспотизм хватает нас за горло, что же, мы так и дадим задушить себя?» — могут закрыть институт. Доводить до этого вовсе не следует. Но Антон разошелся, его не остановишь.
И вот результаты подобных речей. С его, Соболева, предложением соглашались все, а сейчас кое-кто потихоньку покидает аудиторию. И, собственно, правильно делает, потому что Антон предлагает бастовать.
Студенческая забастовка! Это вообще знакомо Соболеву. Но ведь забастовка хороша в Москве и Петербурге, а здесь студенчество живет на медные гроши, семья из кожи лезет, скорей бы сын вышел в кормильцы. А забастовка — значит, год ученья пропал!
— Итак, протест не на бумаге, — требует Костюшко, — протест — забастовкой!
Соболеву не к лицу возражать, тем более когда все так бурно поддерживают Костюшко.
Петр Николаевич хочет выступить за предложение Костюшко. Кто-то кричит из дальнего угла, а что — не поймешь! Соболев надеется, что это голос здравого смысла. Он водворяет тишину:
— Господа студенты, прошу вас прекратить шум. Вы на сходке, а не на лекции профессора Зенкевича.
Шутка имеет успех. Смех. Атмосфера делается менее накаленной.
— Коллега, вы хотели что-то сказать?
— Я только хотел предложить состав забастовочного комитета, — говорит маленький полный студент с оттопыренными ушами.
Его фамилия Макарьев, вспоминает Костюшко, именно Макарьев, а не Макаров, потому и запомнилась. Предложение встречается полным одобрением. Такая уж струя пошла.
Со свойственной ему склонностью к иронии, которой Петр Николаевич немного гордится, он думает: «Позови Костюшко сейчас же строить баррикады, тут же, в институтском саду, — все немедленно бросятся! Кричат: «Костюшко — в комитет!» А вчера еще никто его толком не знал: в студенческой среде он новичок.
В забастовочный комитет выбирают и Соболева. Он не знает, хорошо это или плохо. Теперь уж не останешься в тени. Да ему это и не к лицу. Вместе с тем он не может не думать о себе. Вечный студент! Вечные уроки, заплаты на брюках, постные обеды у квартирной хозяйки. А если исключат? Третье исключение будет для него последним. Диплома ему не видать. Петр Николаевич всегда с пренебрежением отзывался о «старательных» студентах, истово слушающих подряд все лекции. Однако вылететь за борт!..
Вдруг он ловит на себе взгляд Костюшко, пристальный и немного удивленный. Неужели Антон догадывается о его мыслях? Соболеву вдруг делается жарко.
Антон предлагает послать телеграмму солидарности в Москву и Петербург.
— Что же, можно послать и телеграмму. Только ведь задержат!
— Не посмеют! — заявляет Антон. Ему, видимо, кажется, что поднятый им шум всерьез угрожает престолу. Но Петр Николаевич не возражает против телеграммы. Еще истолкуют его трезвые суждения как малодушие!
Комитет избран, сходка закончена. Но никто не расходится. Институтские служители растерянно заглядывают в открытые двери: неясно, нужно ли производить уборку, когда студенты бунтуют?
— Изумленные народы не знают, что начать. Ложиться спать или вставать, — острит Соболев. Острота принимается. Смех в зале. — Господа! Разойдемся по домам. Не будем давать повода обвинять нас в дезорганизации!
Студенты расходятся кучками, все громко говорят, размахивают руками. Отставной чиновник в шинели со споротыми лычками и в глубоких калошах, провожая их взглядом, глубокомысленно изрекает: «Началось!»
Соболев и Костюшко выходят вместе. И конечно, Агабеков с ними. Собственно, Петр Николаевич ничего против него не имеет, но Сурен из тех людей, которые дуют на уголек, мало заботясь о последствиях. Просто такая натура.
Соболев пошел с Костюшко, повинуясь вдруг возникшей настоятельной потребности как-то договориться. Сурен мешает ему; черные глаза его с синеватыми белками так и бегают: что, мол, дальше будет?
Петр Николаевич говорит рассудительно:
— Хорошо, что решение принято более или менее дружно. Где согласие, там победа.
Он переводит поговорку с латыни, так она звучит убедительнее.
Костюшко сидит на кровати — в комнате только два стула — и молчит. Он даже не разделся и не предложил раздеться товарищам. «Еще не остыл, — снисходительно думает Соболев, — еще бы! Первая его речь и такой успех. Небось припоминает каждое произнесенное слово — как оно прозвучало!»
Но, оказывается, Антон думал совсем о другом.
— Дирекция, конечно, попытается собрать народ на лекции, хотя бы первый курс.
Петр Николаевич удовлетворен: Антон бьет отбой, видимо, понял, что зарвались слишком далеко.
Но Костюшко быстро добавляет:
— Так что надо организовать пикеты. И никого в аудитории не пускать.
— Видишь ли, — Соболев почему-то считает уместным перейти на «ты» с Костюшко, — это не совсем удобно, ведь на сходке присутствовали не все студенты, следовательно, и решение о забастовке приняли не все. А это все-таки важно: единогласие!
— Для кого важно? — насупился Костюшко.
— Странный вопрос! Для лица нашего студенчества.
— Решение принято большинством, и будем действовать, — Костюшко говорит твердо.
Разговор, которого ждал Соболев, не получился. Стали обсуждать, каким путем создавать стачечный фонд. Соболев припоминал, как все организовывалось в свое время в университете. Получалось так, что он снова здесь и самый опытный, и самый деятельный. Это подбодрило его.
Антон действительно не ночевал дома в ночь перед сходкой. Да и спал недолго. Глубокой ночью он уснул на лавке у печки в доме Богатыренко. Весь вечер они проговорили, проспорили. Костюшко считал, что движение студенчества и есть начало революции. Горячась, перечислял, по пальцам, какие города поднялись. Ведь сколько народу готово к активным действиям! Всю эту массу молодых смелых людей и бросить на штурм самодержавия!
— Против армии, полиции, жандармов?
— Солдаты перейдут на нашу сторону.
— Почему?
— Вы недооцениваете революционную роль студенчества!
— Вовсе нет! Но студенчество не едино: одни пойдут до конца вместе с пролетариатом, другие остановятся на полпути, а третьи — не далее чем у ворот института.
— Значит, наши выступления бесцельны?
— Вот уж нет. Напротив. Только надо подымать движение, придавать ему политический характер. Ведь можно выставить требование: убрать Зенкевича! А можно сделать это частным требованием, а основным: свободу собраний, скажем.
Костюшко самый факт одновременного выступления студентов во многих городах, не говоря уже о Петербурге и Москве, казался сигналом ко всеобщей стачке. Богатыренко возражал.
Антон лег обиженный, взъерошенный, ни с чем не согласившись.
Ветеринар долго не мог уснуть, выходил в сенцы, курил. В пылу спора забыли закрыть вьюшку, печь выстыла. Богатыренко накрыл Антона поверх жидкого одеяла тулупом. Антон спал на боку, свернувшись калачиком, верно, озяб. «Как сложится его жизнь?» — подумал Богатыренко. Он вышел на крыльцо, посмотрел на восток. Нет, еще не брезжило. Ночь стояла на дворе тихая, морозная, без ветра.
Одно дело — ехать во втором классе, с вежливым проводником, с тонким, тягучим, как рахат-лукум, разговором приличных господ — соседей по вагону. И к тебе, кадету в аккуратном мундирчике с красным тугим ошейником воротника, приковано всеобщее благожелательное внимание. Или недавно произведенным офицером, в новой, только что от портного шинели дымчатого цвета с погонами подпоручика, сесть на упругий плюшевый диван у окна купе, закурить, пренебрегая любопытными девичьими взглядами, глядеть в окно…
И совсем другое дело: втиснуться с гомонящей толпой в бесплацкартный вагон, выбрав где полюднее, пошумнее да потеснее, — легче затеряться в водовороте мужских свиток, приказчичьих пиджаков, поддевок мелких купчишек.
Людей в вагоне натыкано, как семечек в подсолнухе. Где там разобрать усатому жандарму, кто, куда и по каким делам едет. Дай-то бог ему благополучно протискаться в этом аду сущем, не уронив черной косматой папахи с макушки, а главное, не потеряв важности в лице и осанке. Потому что, того и гляди, подставят ногу или невзначай, а то и преднамеренно, сбросят сверху, с третьей полки, медный чайник аккурат на темя!
И как узнаешь в молодом мастеровом, надвинувшем картуз на самые брови, одетом в потрепанный ватный пиджак, делегата, едущего в студенческий центр за указаниями…
Снова с некоторым удивлением Антон вспоминал: комитет решил послать для связи именно его, Костюшко. Почему не Соболева? Петр Николаевич выполнил бы поручение с бо́льшим успехом. Но Соболев как-то скис, как будто даже хотел устраниться от руководства.
Когда уже все было решено, договорились, что отъезд должен быть тайным. Костюшко сел в поезд не в самом городе, а на станции, отстоявшей верст за тридцать от него.
Все веселило Антона в этом ноевом ковчеге, плывущем по половодью первых весенних дней под музыку станционных колоколов.
Только что дернулся состав, и степенной журавлиной поступью отошла назад водокачка, а уже пряничный домик стрелочника погнался за ней, и все быстрей и быстрей кувырком покатились с пригорка заснеженные ежики низкорослого ельника.
И сразу все угомонились, затихли. Дружно отбили по лбу, по груди, по животу крестное знамение: одни — благочестивым взглядом поймав в окошке золотые главы собора, другие — мельком, чтобы только не остаться в долгу перед господом богом.
И приступили к мирским делам. Кто тащит из корзины дребезжащую гроздь баранок и крутой завиток копченой колбасы, кто со стуком отбивает о лавку воблу, роняя жемчужные брызги соли и чешуек, кто размахнулся ладонью по бутылочному дну, вышибая пробку. И щедро сыплется на пол крупный снежок яичной скорлупы.
Обиды, похвальба, житейские истории всякого рода — все выливается в неторопливой вагонной беседе. Ковчег покачивает, потряхивает на стыках рельсов; монотонный, как жужжание веретена, стук колес гонит в сон.
Огромное количество людей в России едет по железной дороге в поисках лучшей доли. Мужики тянутся в город на заработки. Город же выбрасывает, как перегоревший в печах его шлак, тени людей с потухшими глазами и убитыми надеждами. Они возвращаются в родные места, чтобы в лучшем случае дожить век за печкой, тоскливо разматывая серую кудель зимних вечеров, скрашенную многословными воспоминаниями о городской жизни. И она сейчас, в рассказах, предстает пестрой и заманчивой, как ярмарочный торг.
Мастеровой люд кочует по разным причинам. Кто проштрафился, кто стал лишним: поставил хозяин машину — прогнал десяток рабочих.
Женщины путешествуют главным образом по причинам семейного характера. Если же получше всмотреться, окажется, что и они втянуты в тот же круговорот: муж или сын зовет в город, одинокому жить дорого, опять же в деревне свекровь или невестка из дому гонит.
Многие едут в город «на место» — в няньки, кухарки, судомойки.
Наконец, единицами, нарядные и приметные, как мухоморы во мху, красуются купеческие сынки в суконных поддевках, собранных в талии мельчайшей гармошкой, с высокими картузами, вздымающимися на копне волос, как шест на соломенной крыше трактира.
От непримечательного полустанка остался в памяти необыкновенно настойчивый бабий голос, прямо-таки со страстью приглашавший покупать соленые огурчики.
— Ишь, надрывается, бедолага, видать, насолила без меры! — заметил кто-то.
— Рассол с похмелья попили, теперь огурцы хоть даром отдавай! — тотчас отозвался сочувственный бас.
На большой станции в вагон сели плотники с полотняными котомками за спинами, с пилами и топорами, укутанными, как куклы, тряпками. Люди все пожилые, бывалые, умеющие поговорить с народом. Работали они артелью с давних пор. Все из одной деревни. Как выразился их старшой, крупный мужчина с правильным и неподвижным, словно на иконе, лицом, «мошна людей поодиночке разводит, нужда в кучу сбивает». Харчились тоже артелью. Хозяйство вел, «кашеварил» маленький разговорчивый старичок-слабосилка, который выполнял подсобную работу, направлял пилы, точил топоры. Заработок ему начисляли одинаково с другими. И относились к нему с почтением, как к лицу, облеченному общественным доверием. Звали его одного из всей артели по имени-отчеству: Мартын Иванович.
Плотники направлялись в Самару, завербовались туда еще осенью на постройку моста. Говорили, народу туда требуется уйма. Работа, однако, тяжелая, по пояс в воде. Как остатний лед сойдет — приниматься.
— Что ж, за это ведь платить боле должны? — поинтересовался бледнолицый парень в облезлой шапке с верхней полки.
— Обещают, дык обещать это можно, — меланхолически объяснил рябой мужик с водянисто-голубыми глазами, полуприкрытыми красными, воспаленными веками.
Мартын Иванович, подергивая седую бородку, жидкой косицей приклеившуюся к подбородку, подхватил:
— А там либо дожжик, либо снег, либо будет, либо нет. Что подрядчик деньги наши зажулит — это беспримерно, вся задача в том — сколько.
— За работу, понимать это надо, вперед не платят, — продолжал рябой мужик, не торопясь и как будто недоумевая. — Зайди в лавку, спроси на копейку семечек — тык вынь-положь денежку. А за труд — не-ет! Ты сперва поработай, выходит, в долг.
— Долг не вервие, полежит — не сопреет, — успокоительно заметил старшой.
— И как это, скажи, получается, — рассуждал как бы сам с собой голубоглазый, — не богатый бедному, а бедный богатому в долг дает. Эт-то почему же?..
На вопрос никто не ответил. Задремавшая в углу старуха богомолка проснулась от вдруг наступившей тишины, обвела всех беспокойным взглядом и на всякий случай пробормотала:
— Господи, прости наши прегрешения, бога позабыли, начисто позабыли, окаянные, водку жрут, табак курят!
— Не к месту, — равнодушно сказал старшой.
— Что, лукавый привиделся? — едко осведомился Мартын Иванович. — Уж больно сладко во сне усмехалась.
Старуха яростно отмахнулась. Мужики захохотали. Плотники опять заговорили про Самару, про постройку, эва сколько людей гонят туда со всех сторон!
— Что ж, там до сей поры моста не было? Чай, Волга не только что разлилась. Аль старый сгорел? — спрашивала любопытная молодайка в пестрой шали.
— Зачем сгорел? — Мартын Иванович приосанился и подсел к женщине, деликатно держась на краешке скамьи. — Купцы-то богатеют, денег у них прибавилось, значит, обратно и товару накупили. Подводы, видишь, с товаром прибывают да становятся в ряд, а на мост не въехать, места нету. Купчина волосы на себе рвет: ему каждую минуту, может, на целковый убытку накипат. «Погоняй, кричит, сукины дети, а то разорюсь сей же миг на энтом месте! У меня деньги в товар вложены. Мне оборот подавай!» А погонялы коням хвосты крутят — куда ж попрешь? По воде, видишь, яко посуху, один Христос только смог.
— Да и то налегке, без ноши-то, — вставил старшой без улыбки.
— Ну вот, по причине такой коммерции и требуется наш брат. Новый мост поставим, денежки, видишь, опять потекут в купцовы карманы. Вот так.
— Людям счастье, — шепчет молодайка, мечтательно глядя мимо Мартына Ивановича в окошко, за которым сиротской сумой повисла в пустынном небе половинка месяца, — у нас вон тоже соседкин муж в городе, в трактире служил, по гривеннику, говорят, чаевые давали.
— По гривеннику, эва! — презрительно воскликнул Мартын Иванович; он хочет что-то добавить, но, заглянув в лицо женщины, только машет рукой. — Перемелется — мука будет, — бормочет он. Это его любимая присказка.
И опять течет беседа. Плотники ведут ее ладно, будто играют, один другому перебрасывает круглые, гладкие словца, обрастающие зыбкой паутиной раздумья. Когда они смолкают, в вагоне сразу становится скучно, серо, клонит ко сну.
Антон, привалившись к стенке, закрыл глаза, утомленный впечатлениями, разговорами, мыслями. Перед ним встал песчаный берег Волги, мелкая увертливая волна ударит по коленям, поиграет вокруг босых ног и убежит на простор, который кажется широким, необъятным, как небо. Это Казань, город его детства. Он почти забыл его и вдруг так ясно увидел крутую излучину Волги, деревянную лестницу с высокими ступенями, ведущую вверх на высокий берег, услышал шум воды, мелко вспаханной колесами парохода…
В конце вагона над дверью тускло горел в фонаре крошечный огарок — вот-вот оплывет и угаснет слабый голубоватый огонек.
— На свечах экономят, сквалыги, — послышался голос Мартына Ивановича, ворочающегося на багажной полке. — Я, видишь, проводника знакомого имел, так он на одних огарках дом построил. Пятистенный, с мызанином. Во как!
В Москве разгулялась веселая февральская метель. Снежинки роились вокруг уличных фонарей, и от этого казалось, что фонари подмигивают кому-то в ночь желтым кошачьим глазом. Деревянные будки в Охотном ряду стояли сказочными избушками под пухлыми пуховиками снега. Прохожие, запорошенные вьюгой, торопились, скользили по присыпанному снежком булыжнику мостовой. На площади стояли извозчики в синих поддевках и в черных шляпах с загнутыми по бокам полями. Они кричали ярмарочными голосами: «Пажа, пажа, я вас катаю!» — и зазывно откидывали отороченную мехом полость узких, словно качели, санок. Рысаки, покрытые синими и красными сетками с помпонами и кистями, словно слепней, отгоняли ушами назойливые снежинки.
Антон решил заехать к знакомому технологу, Григорию Карману. Костюшко встречал его у Глаголевой. Одно время Антон переписывался с ним. Читая между строчками, написанными эзоповским языком и густо поперченными восклицательными знаками, можно было понять, что Гриша в курсе студенческих волнений.
Гриша Карман жил у Мясницких ворот, в самом центре кипения торговой Москвы, но на заставленном сугробами дворе было безлюдно и тихо. Во флигеле светились все окна, тени то и дело плавно скользили по занавескам.
«Танцуют, что ли?» — с недоумением подумал Антон.
Почему бы, собственно, и не танцевать? Антон вспомнил, что Карман снимал комнату у вдовы чиновника. Дочки ее участвовали в кружках, и квартира считалась надежной. Антон посетовал на то, что позабыл фамилию их. Он сильно постучал в обитую клеенкой дверь. Теперь уже ясно слышалось множество голосов и звон посуды. На стук дверь тотчас открылась настежь, как будто в доме кого-то ждали. В передней стояла молоденькая девушка в гимназической форме с круглым детским лицом. Она посмотрела на Антона без удивления, но выжидательно. Он поспешил спросить Григория Кармана.
— Он здесь не живет. Он уехал, — быстро и без всякого выражения ответила девица, во все глаза разглядывая Антона.
— Как уехал, куда?
— К себе на родину, в Поневеж, — сообщила девица тем же тоном.
Да, действительно, Карман был из Поневежа, там его отец имел какое-то маленькое дело. Но уехать в такое время? Конечно, сейчас спокойнее жить под папиным крылышком в Поневеже! Антон почему-то перенес свое негодование и на девицу.
— Что ж, прошу извинить! — сказал он холодно и, поклонившись, повернулся было, чтобы уйти.
Девушка вдруг сделала такой жест, словно хотела что-то сказать и удержать его.
— А вы от кого? — спросила она шепотом.
— Сам от себя, — ответил Антон иронически.
Девушка покраснела. Получилось неловко. Тем временем ее долгое отсутствие не осталось не замеченным в комнате.
— Кто там пришел? Зовите же, Маша! — послышалось из комнаты.
В переднюю вышел белокурый студент в тужурке технолога, лет тридцати на вид, явно из тех, которые годами не посещают лекций.
— Спрашивают Кармана, — тихо объяснила Маша и, закусив губу, перекинула косу за спину.
— Гм… А вы… — начал было вопросительно студент и вдруг замолк.
Антон повернулся, чтобы уйти, и нос к носу столкнулся с Карманом. Гриша бурно приветствовал его.
— А я уж подумал, что ты от меня прячешься, — с облегчением проговорил Антон.
Гриша удивился:
— Разве ты не знал, что я уже не живу тут? Я передал свою квартиру Пустовойту, — он кивнул на белокурого студента.
— Я же вам сказала! — выкрикнула вертевшаяся возле них Маша.
— Совершенно правильно, — обернулся к ней Антон, — благодаря вам я чуть было не отправился в Поневеж.
Карман захохотал:
— Ну, Маша у нас великий конспиратор.
Антона ввели в большую комнату. Пустовойт поднял руку и, призвав к тишине, сообщил собравшимся, что прибыл еще один делегат. Это было встречено всеобщим бурным одобрением.
Антона усадили за стол, и Маша, видимо желая искупить негостеприимный прием, палила ему чаю и пододвинула бутерброды.
Народу было много. На кушетке сидел юноша с гитарой и время от времени щипал струны. Кудрявый студент с барышней стояли у окна наизготовку к танцу. Маша перехватила взгляд Антона и шепнула:
— Это — для виду. Могут налететь, — она выговорила с важностью: — Фараоны!
Видно было, что в этом, не египетском, смысле слово было ей непривычно. Чтобы доставить Маше удовольствие, Антон сделал понимающее и многозначительное лицо. Пустовойт постучал ложечкой о стакан и сказал, что сейчас выступит делегат из Томска. Верзила в тесном студенческом мундире, смущаясь, начал рассказывать о забастовке студентов. Постепенно он разошелся и не без юмора описал, как в Томском университете оставили одного человека, забаррикадировавшегося в помещении, и пока полиция штурмом брала здание университета, провели без помех многолюдную сходку в актовом зале гимназии. Томские студенты готовы, заявил он, продолжать забастовку, поддерживая выставленные политические требования.
«Если судить по этому, — подумал Антон, глядя на хорошее, воодушевленное лицо говорившего, — томичи — молодцы».
— Вот у нас в Высшем техническом… — начал Пустовойт.
Костюшко поискал глазами Кармана, Антон чувствовал себя виноватым перед ним: с такой легкостью поверил этой вертушке!
Но Антон вскоре перестал думать об этом, захваченный речью Пустовойта. Размахивая крепко сжатым кулаком, тот воскликнул:
— Мы считаем, что студенческое движение есть часть общего революционного порыва масс!
Это напомнило высказывания Богатыренко.
Когда Антону дали слово, он неожиданно для самого себя растерялся. Вдруг показалось: уж очень все у них, в Пулавах, доморощенное, кустарное. Нет настоящей организации. С досадой он вспомнил Соболева с его половинчатой политикой и вечными колебаниями.
Это чувство досады подхлестнуло Антона, он заговорил, принуждая себя искать точные слова.
Ночевать Антон отправился к Карману в Марьину рощу. Наскребли мелочь на извозчика. Метель утихла. Дворники в белых передниках, блестя бляхами в лунном свете, очищали с тротуаров снег большими деревянными лопатами.
На мостовой снегу было местами по брюхо лошади. На узкой Мясницкой едва разминулись со встречными санями. Потом долго тащились через Цветной бульвар, Екатерининскую площадь с белым приземистым зданием офицерского собрания.
— Я слышал, что тебе удалось уйти из армии, — говорил Гриша, зажигая лампу и устраивая гостю постель на стульях, — но почему ты попал в сельскохозяйственный? Знаешь, сейчас надо идти в горный, в технологический. Промышленность России в ближайшие годы двинется такими шагами…
Антон плохо слушал, глаза его слипались, мысли путались. Вдруг рядом с ним оказалась Маша. Они шли по Мясницкой, и она быстро-быстро говорила ему что-то, указывая маленькой рукой вдаль. В перспективе узкой Мясницкой улицы четко выступали очертания пирамид…
— Забастовка студентов продолжается. Ходят слухи, что некоторые учебные заведения будут временно закрыты. Надо быть к этому готовыми. Но мы еще посмотрим, решатся ли на это власти. Нужда в образованных людях — настоятельная экономическая потребность. Промышленникам станут все дороже обходиться выписанные из Германии и Бельгии инженеры, а на то, что студенты бунтуют, им наплевать. Они любят вспоминать о том, что сами когда-то спорили, шумели и даже кричали: «Долой!» Так что зрелый разум и к тому же страсть к наживе подсказывают нашим доморощенным буржуа не сильно замахиваться на студентов…
Пустовойт говорил сухо, деловито. Все эти разговоры об экономической необходимости, о противоречиях во вражеском стане были для Антона новы. Он стремился к свободе всем своим существом. Но борьбу против гнета мыслил прямолинейно, как борьбу добра и зла.
Теперь, побывав на многих собраниях, повстречавшись со многими людьми, он видел, что борьбу направляют не только преданные делу, но и опытные вожаки, ведут ее как настоящую войну: с учетом сил противника и собственных резервов, с обобщением местного опыта и подчинением его общему плану. Как всякая война, и эта требовала не только смелости, но и уменья. И в ней существовала общая стратегическая линия, определяющая ход всей борьбы в целом, которую вырабатывали не здесь, не в комнате у Пустовойта, а где-то в другом месте, может быть, даже за пределами России. И была тактическая линия для каждого боя, определяемая, может быть, и Пустовойтом.
«Надо читать Маркса», — подумал Костюшко, слушая, как свободно Пустовойт обращается с понятиями «капитал», «прибавочная стоимость», «рента». Эти слова получили практический смысл, без них трудно было понять истинную сущность происходившего в России.
Антон вспомнил, как в первую ночь у Гриши спросил его о Пустовойте:
— Он социал-демократ?
— Ну конечно! — ответил Гриша. — Кому же еще по плечу руководство такой заварухой!
Антон уезжал из Москвы вечером. Нелегальную литературу, обещанную ему, должен был принести на вокзал кто-то да товарищей, знающих его в лицо. Антон приехал задолго до отхода поезда и немного волновался. Он уже обдумал, куда спрячет нелегальщину; запрется в уборной, подпорет подкладку пиджака, вытащит вату и вложит брошюрки.
Встреча была назначена в зале третьего класса, справа от буфетной стойки.
Антон уселся и заказал чаю.
Чего, собственно, он волнуется? Времени еще достаточно. А вдруг Пустовойт забыл дать поручение? И литературу не привезут? Костюшко даже в пот бросило. Как же тогда? Отложить поездку?
Глаза его то и дело обращались к входной двери. Сидящий напротив Антона старичок в помятой широкополой шляпе, похожий на старого актера, добродушно глядя на Антона, проговорил:
— Нервничаете, молодой человек? Несомненно, ждете барышню.
Антон покраснел: неужели он так плохо владеет собой? Стараясь беспечно улыбаться, заверил соседа по столу, что ждет земляка, необходимо, видите ли, проститься…
Ему показалось, что надо выдумать целую историю, иначе старичок не поверит, и Антон пожалел, что не придумал ее заблаговременно.
Впрочем, все мысли моментально вылетели у него из головы, потому что в дверях появилась Маша. У нее был чрезвычайно серьезный, даже торжественный вид. Коса уложена сзади в узел, завязанный черным бантом. На лбу два завитка. Круглая меховая шапочка старила девушку. Маша оглядывалась по сторонам, стараясь иметь независимый вид, но было видно, что она впервые одна в таком месте, ей немного страшно, но у нее важное дело и ради этого она готова побороть свой страх.
«Вот уж некстати! И чего ей здесь надо?» — с досадой подумал Костюшко и вдруг увидел в руках Маши увесистую коробку, в которой продается печенье фирмы «Эйнем». При виде этой коробки смутная догадка мелькнула у Антона.
— Ну вот, я же сразу догадался, что придет барышня, — ласково произнес старичок.
Маша направилась прямо к ним.

— Здравствуйте. Как жаль, что вы уезжаете, — сказала она деревянным голосом.
Антон был обескуражен тем, что «товарищем, знавшим его в лицо», оказалась Маша. Это как-то снижало в его глазах важность поручения. Он предложил ей стул и спросил, не хочет ли она чаю.
Она по-детски отрицательно помотала головой и сказала, что лучше погулять по перрону.
— Возьмите меня под руку! — прошептала Маша.
Этого еще недоставало! Как будто для конспирации не хватало дурацкой коробки.
— Примите у меня это. Оно тяжелое.
Не так уж тяжело! Впрочем, для нее… Антон окинул критическим взглядом ее полудетскую фигурку в черном жакете с муфтой, висящей на цепочке из черных деревянных бусинок.
Маша, видимо, что-то почувствовала, губы ее дрогнули:
— Вы не ожидали, что пришлют меня?
Кажется, она сделала нажим на слове «пришлют», чтобы он не подумал, будто она сама напросилась.
Антон покривил душой:
— Нет, почему же?
— Значит, вы предполагали, что это я приду? — с надеждой спросила она.
— Ну нет, — решительно возразил Костюшко.
На платформе очень светло. Дует теплый ветер. Пахнет мокрым углем, махоркой и жареными семечками. Сквозь эти вокзальные запахи нет-нет да и пробьется свежее дуновение, словно запах парного молока и молодой травы.
Перрон постепенно заполняется пассажирами и провожающими.
Никто не обращает внимания на молодую парочку, старающуюся держаться вдали от яркого света фонарей. Антон сбоку взглядывает на Машу. Что это? По ее щекам быстро-быстро бегут слезинки. Она не вытирает их, и мокрые глаза ее кажутся совсем темными. Ни всхлипываний, ни вздохов, только этот быстрый и неудержимый бег слезинок. Может быть, она давно уже идет так тихо рядом с ним и плачет неизвестно почему.
— Маша, что вы, Маша? — бормочет Антон.
— Вот так же я провожала Фису, — говорит девушка и поднимает на Антона виноватые мокрые глаза.
— Куда, Маша, провожали? — спрашивает Антон, припоминая, что Анфиса — старшая сестра Маши.
— В ссылку, в Вологодскую губернию, — Маша утирает лицо платком, вынутым из муфты. Муфта болтается сама по себе на цепочке из деревянных бусинок.
Словно короткий Машин ответ поднял какую-то завесу, Антон ясно представил себе больную Машину мать, печальные проводы старшей сестры, на которой, видимо, все в доме держалось, и всю одинокую и, вероятно, тяжелую Машину жизнь. Ему захотелось сказать Маше что-нибудь ласковое.
— Знаете что, Маша? — говорит он. — Вы пишите мне. Пишите обо всем. Не прямо, конечно, вы знаете как. Пишите про свою жизнь, ну и всякие новости.
— А вы будете отвечать? — спрашивает Маша, глаза ее высыхают и опять становятся светло-карими.
— Непременно, — искренне заверяет Антон. Коробка с рекламными ярлыками «Эйнем» мешает ему, но он не выпускает Машиной руки.
Свисток обер-кондуктора, оглушительный звон станционного колокола… Звуки плывут над перроном, густые, тягучие, и долго распадаются отголосками где-то вдали, за водонапорной башней в голубовато-желтой сетке огоньков.
— Идите в вагон, Антон! — заторопилась Маша.
— Только второй звонок! Место плацкартное.
Но Маша все-таки увлекает его поближе к вагону.
За двойными стеклами окон стоят улыбающиеся или опечаленные пассажиры и продолжают немой разговор с провожающими: шевелят губами, делают какие-то знаки, энергично двигают бровями.
Им осталось на эти занятия еще пять минут.
— Да идите же в вагон! — взмолилась Маша.
— Хорошо. Я буду стоять у окошка и повторять какое-нибудь четырехзначное число, потому что все равно ничего не слышно.
Маша засмеялась:
— Тогда вы повторяйте: двадцать два, шесть, тридцать. Хорошо?
— Что это? Магическое число?
— Это когда мы с вами встретились в первый раз. Двадцать второе число, шесть тридцать вечера…
— О!..
Третий звонок почему-то всегда кажется короче двух предыдущих. В его звуках есть какая-то решительность. Если первый звучит как приглашение, второй как напоминание, то третий звонок — это голос долга. Он ясно выговаривает: «На-до-оо»…
Гудок паровоза говорит уже только о будущем, отсекая все оставшееся там, на платформе.
Прежде всего Антон, зайдя в уборную, зашивает в подкладку пиджака содержимое коробки.
В вагоне по соседству с Антоном оказалась семья, ездившая в Москву на богомолье, обремененная множеством свертков, корзинок и узлов.
Антон уступил нижнюю полку главе семьи, мужчине средних лет с болезненным, бескровным лицом, и устроился наверху.
Ему пришлось оказать соседям еще одну услугу.
— Вы без вещичек едете. Так уж сделайте милость, не откажите, возьмите хоть сверточек на свою полку, вам в изголовье он не помешает, а то нам с детишками не разместиться, — попросил попутчик.
Антон принял небольшой сверток, перевязанный крест-накрест веревкой. Он оказался неожиданно тяжелым.
— Книги там, — объяснили ему, — божественные книги. Запасся в Москве-матушке.
«Кто что везет из Москвы!» — подумал Антон. Со своего верхнего места он видел, кто входит в вагон. Хотя все дни в Москве и до самого отъезда Антон не замечал слежки, ему казалось, что именно теперь, когда литература при нем, она начнется. Он слышал, что в поездах часто берут под наблюдение «на выборку». «Попасть на прицел охранки таким образом — уж совсем глупо», — решил Антон.
Он придирчиво оглядел и перебрал всех соседей по вагону, оценивая их по методу исключения: «Этот — нет, та — нет…»
Мысли Антона то и дело возвращались к бумагам, зашитым в его пиджаке. Какой переворот в его сознании произвели когда-то первые запрещенные строки, прочитанные им! Это была длинным путем пришедшая в руки юнкера Костюшко листовка, обращенная к рабочим петербургских бумагопрядилен. До этого Костюшко не знал, что рабочие на фабриках работают по четырнадцать часов в сутки, что ничтожный заработок урезается произволом табельщиков, и многое другое было ново для Антона. Спокойным достоинством дышали последние строки листовки: «Пусть же правительство помнит, что имеет дело с сознательными, выдержанными петербургскими рабочими, столкнувшимися с ним не впервые, с рабочими, знающими, как надо стоять за свои интересы». Прокламация эта была подписана: «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». И вот теперь он сам везет нелегальщину…
Антон выходил на вокзалах, шатался по пристанционным базарам, прогуливался по дороге к городу, чтобы проверить, не следят ли за ним, не беспокоит ли кого-либо его уход. Нет, никого. Только соседи по вагону встречали его неизменными возгласами: «А мы уже беспокоились, не отстали ли вы, боже избави, от поезда!»
И потому, что он все время ждал слежки за собой, когда заметил ее, то сразу не поверил: «Мерещится!»
На узловой станции, после второго звонка, в вагоне появился человек с самым обыкновенным лицом, средних лет, средней комплекции, одетый не хорошо и не плохо, в пальто и шапке, какие на улице увидишь на каждом пятом прохожем. Человечек, похожий на многих и вместе с тем от всех отличный. Как будто казенная печать приложена и к лицу и к одежде. Почему? Чем же он, такой же, как другие, отличен от них? Своим стремлением раствориться в толпе, быть как другие, спрятать тот особый интерес, который привел его сюда?
Едва он заметил этого незначительного человечка, едва уловил его убегающий, прячущийся и вместе с тем ищущий взгляд, как Антон почувствовал странную скованность, несвободу. Надо было действовать, а у него не был подготовлен план действий на этот случай. Но он еще располагал временем и, лежа на своей полке, стал раздумывать, как избавиться от соглядатая. Наблюдая за ним из-под опущенных век, Антон заметил, что осторожные взгляды филера направлены не столько на, него, сколько на сверток, бережно устроенный в его изголовье. Черт побери! Ну конечно, сыщику не может прийти в голову, что сверток вовсе не принадлежит Антону. Что же должен думать филер? Да что именно здесь находится нелегальная литература! Бумага, которой обернут сверток, разорвана, видно, что там книги… Антон приподнял сверток и переместил его, чтобы сыщик видел, как он тяжел.
В течение целого дня Антон не отлучался и проявлял всяческую заботу о свертке: поправлял веревку, прикрывал его своей курткой. Сыщик распалялся все больше. Теперь Антон был убежден, что, если он выйдет из вагона, сыщик не пойдет за ним, боясь, что сверток уплывет от него: ведь у Антона мог быть товарищ, который в отсутствие сыщика заберет сверток. «Без багажа я ничего не стою в его глазах, — решил Антон, — багаж без меня — кое-что. Он будет охотиться за свертком!»
Приближалась ночь. В вагоне затихли вздохи и шепот богомольцев. Поезд бежал мимо начинающих чернеть полей, навстречу ему неслась ранняя западная весна.
Антон, небрежно накинув на плечи пиджак, вышел на площадку, постоял, прислушался. Сыщик остался на своем посту, у свертка со священными книгами.
На следующий день в полдень Антон сошел с поезда на маленькой станции. Рабочий состав стоял у платформы, готовый к отправке. Антон прочел надпись на вагоне. Станция назначения была ему знакома. Где-то поблизости от нее располагался сахарный завод. На этом заводе работал Дымковский после увольнения с фабрики.
Крюк надо было дать изрядный, но зато он запутывал следы. Костюшко вскочил в вагон рабочего поезда, когда тот уже тронулся.
В вагоне он узнал, как добраться до завода. А также, что «производство» на нем закончилось недавно, только в январе, потому что свеклы нынешний год было много, что сахарники забастовали было, да «народ они к забастовкам непривычный», все больше сезонники, и заводчик «враз поломал забастовку». В поезде ехали рабочие депо, все друг друга знали, говорили свободно, без оглядки.
Сойдя на станции, Антон обошел дощатый вокзал, у дверей которого слонялся молодой жандарм, и вышел на проселочную дорогу.
Антона радовало одиночество, весенний, ноздреватый, с желтизной снег на полях, сладковатый спиртной запах жома, отходов сахарной свеклы, доносившийся с той стороны, куда Антон направлялся.
Он остановился, чтобы пропустить настигавшую его телегу. Это была глубокая, плотно сбитая из досок, наподобие люльки, повозка, в которой возят на заводской приемный пункт свеклу.
Лошадью правил стоя высокий мужчина. Он нахлестывал коня с мрачным видом человека, потерпевшего неудачу. Повозка пролетела мимо Антона… Еще несколько минут, и она скрылась бы из виду.
— Дымковский! — что было сил крикнул Костюшко.
Мужчина резко натянул вожжи, лошадь остановилась, и возница, не рассчитав, повалился на дно телеги. Ругаясь, он поднялся и обратил к путнику гневное лицо. Мгновенно оно преобразилось:
— Матка боска! Костюшко! Проше сядать!
Антон прыгнул в телегу.
— Скеда ты идешь?
— Долго рассказывать. Да на таком скаку и дух не переведешь!
Телега мчалась по накатанной еще с осени колее.
— Погоди, зараз приедем до экономии. Эконом свой человек, — пообещал Дымковский.
«Экономиями» назывались принадлежащие сахарному заводу угодья, засевавшиеся свеклой.
Вскоре среди полей, на пригорке, показались строения. Дымковский придержал лошадь у небольшого глинобитного дома. Хозяина не оказалось. «Поехал на завод, — объяснил мальчишка, принявший от Иосифа Адамовича лошадь, — заходите в дом, грейтесь, только что вьюшки закрыл».
В квартире царил беспорядок, безошибочно говоривший о том, что хозяин одинок. Однако под ловкими руками Дымковского, чувствовавшего себя здесь как дома, обстановка изменилась. На столе появилась лампа, зажженная ввиду сгустившихся сумерек, на окнах задернуты занавески. Иосиф Адамович внес в комнату пышущий жаром самовар.
«Экий он ладный, — с легкой завистью подумал Антон. — На фабрике работал наладчиком станков. Выгнали — стал к аппарату на сахарном заводе, хотя отродясь его не видел. Такой человек везде найдет себе место. И прикрытие. А я? Что знаю? Что могу?»
Наконец Дымковский уселся на стол против Антона и подвинул ему хлеб и масло.
— Ты знаешь, скеда я ехал? — спросил Дымковский.
— Со станции, надо полагать, — с набитым ртом ответил Антон.
— То верно. А на станцию ездил встречать Богатыренко.
— Он должен приехать? — живо спросил искренне обрадованный Антон.
— Должен был. Обязательно должен был приехать. А теперь уже неведомо. Последнее время стали к нему придираться, пристав днем и ночью забегал с проверками. Потому и беспокоюсь.
У Антона кусок стал в горле:
— Надо мне скорее в город.
— Почекай. Для тебя тоже есть новинка. Студенческая забастовка кончилась.
— Как?!
— Плохо кончилась. Начальство объявило, что, если студенты не прекратят страйковать, — закроют институт.
— Да ведь это же пустая угроза, — вскричал Костюшко, — в Москве на нее плюнули и растерли!
— Соболев капитулировал. И как погано! Условий своих не поставили, единого мнения не выработали. Вышли на лекции. Агабеков и еще двое с последнего курса протестовали. Полиция явилась к ним с обыском. И у тебя тоже были. Ну, Сурен почистил там, в общем, ничего не нашли. А из института исключили… тебя, Агабекова и еще одного, запамятовал фамилию.
— Да как же так Соболев? — и возмущенно и недоумевающе спрашивал Антон. У него перед глазами стоял Пустовойт, и тот горячий оратор — томич, и Маша… Выходило, что он их всех обманул.
Дымковскому стало жаль Антона. С необычной для него лаской он коснулся плеча Костюшко:
— В нашем лагере, Антоша, не все ведь люди одинаковы. Есть такие, что на крутом подъеме пардону запросят.
Он закашлялся.
— Как же бороться, когда можешь получить удар в спину? — гневно вскричал Антон.
Дымковский усмехнулся:
— Что ж ты думал, это наподобие войны с турками? Вот наши, вот турки. Пали знай, и все. Не, тут по-другому. Вокруг себя тоже посматривай.
Антон был удручен и обеспокоен отсутствием Богатыренко.
На рассвете, оставив у Дымковского литературу, он уехал.
В комнате Антона, накрывшись шинелью, спал Агабеков. Вокруг царил полный хаос: книги, тетради — все было скинуто с полок, выброшено из ящиков, видно было, что полиция потрудилась тут, а у Сурена не хватило энергии привести все в порядок. И это произвело на Антона тягостное впечатление. Даже в позе спящего товарища почудилось Антону что-то жалкое, беспомощное.
Разговор с Агабековым, потухшие его глаза, апатичные сетования на «примиренчество» Соболева вконец расстроили Антона.
Он отправился к Богатыренко. Чем ближе подходил он к знакомому домику, тем спокойнее становилось у него на душе. Почему-то тревога его улеглась. Мало ли что могло задержать Андрея Харитоновича в городе? Вот сейчас увидит на галерейке мощную фигуру друга, услышит глуховатый голос, зовущий собак.
Солнце припекало по-весеннему. По обочинам земля уже подсохла. Вот и зеленый забор, посеревший от весенних дождей, смывших объявление о продаже щенков. Осталось только первое слово «Здесь…».
Знакомый лай совсем успокоил Антона. К его удивлению, калитка оказалась незапертой. Он пошел по выложенной кирпичом дорожке. И вдруг остановился в недоумении. На галерейке стояла высокая полная женщина в шелковой нижней юбке и в пенсне и чистила щеткой черное суконное платье.
Заметив Антона, женщина скрылась в доме и тотчас появилась снова. Черное платье было уже на ней, а пенсне торчало из кармашка на груди.
Костюшко кое-как справился со своим удивлением и спросил, дома ли ветеринарный фельдшер.
Женщина без стеснения осмотрела его, щуря карие глаза с чуть приподнятыми к вискам уголками.
— Андрея Харитоновича нет. Я его жена. У вас к нему дело? Пройдемте, — предложила женщина, усмехнувшись растерянности собеседника и не дожидаясь ответа.
Они вошли в знакомую Антону комнату, где все было по-прежнему, если не считать трех чемоданов, выстроившихся у стены и вдруг придавших обжитому жилью оттенок какой-то неустойчивости, близкой дороги, разлуки, чего-то тревожного и неожиданного.
Женщина пододвинула Антону стул, сама же осталась стоять у стола, и теперь он хорошо рассмотрел ее. Она была не толстой, но то, что называют дородной. Все в ней было крупно, броско, значительно.
Здесь, в скромной, почти бедной комнате и с этими чемоданами, она выглядела так странно, как если бы сюда внесли большую и дорогую картину.
— Кто вы такой? — спросила она довольно резко.
Костюшко назвал себя.
— Я так и думала, — она улыбнулась. Улыбка была беглой и все же озарила лицо. — Андрей говорил мне о вас. Его арестовали три дня назад.
Костюшко был так ошеломлен сообщением об аресте Богатыренко, что только много позже подивился тому, что Андрей Харитонович никогда, ни разу не обмолвился о том, что женат. Как-то в душевном разговоре с Антоном он сказал с добродушной насмешкой над самим собой, что, умудрился влюбиться однажды в жизни, и то, видимо, слишком поздно.
— Я вижу, вы очень огорчились, — заметила женщина, закуривая и глубоко затягиваясь. При этом она поднимала подбородок, и лицо ее казалось Антону моложе и нежнее. — Не думаю, чтобы было что-нибудь серьезное. Андрей ничего не хранил у себя дома. Из рабочих никого не арестовали. Скорее всего, арест связан со студенческими делами. У вас действовал провокатор, это видно по всему.
Она взглянула на Костюшко своими темными, необычного разреза глазами. «Да она просто красивая», — подумал Антон.
— Ну, давайте познакомимся наконец. Надежда Семеновна Кочкина. Вы удивлены, застав меня здесь? — она засмеялась. — Уверена, что Андрей вам — ни звука про меня… Он, конечно, найдет способ с нами связаться из тюрьмы. И не думаю, чтобы его долго держали.
— Но какой же повод был к аресту? — спросил Антон.
— Разве нужен повод? Искали литературу — не нашли. Видимо, знали, что в свое время у него собирался кружок.
— Неужели провокатор? — Антон вспомнил филера в вагоне. Да, провокатор мог сообщить о выезде Антона в Москву.
— Что вы будете делать, ведь вас исключили из института, — сказала Надежда Семеновна.
— Еще не знаю, — признался Антон, — во всяком случае, я не уеду, пока не узнаю чего-либо определенного о судьбе Андрея Харитоновича.
— Это правильно! — Она тряхнула коротко остриженными вьющимися волосами.
— А вы останетесь здесь? — спросил Антон.
— Это тоже будет зависеть от судьбы Андрея. Пока поживу здесь. Надо набраться терпения.
Уходя, Антон с грустью оглядел знакомый садик и тут только заметил, что на воротах, рядом с остатками объявления о щенках, висит записка, написанная крупным энергичным почерком:
«Принимаю заказы на ажурную строчку. Плиссе, гофре. Спросить здесь».
Что такое «гофре» и «плиссе», Антон не знал, и это прибавило еще малую толику к таинственности, окружающей Надежду Семеновну Кочкину.
На следующий день к Антону наведался околоточный, маленький старичок с ватными наушниками, поздравил с приездом и осведомился, тут ли господин студент будут проживать или располагают куда уехать. Костюшко ответил:
— Поживем — увидим.
Он сразу почувствовал, что торчать здесь на виду совсем некстати.
А вот Дымковский, тот уже собрал группу рабочих и литературу, привезенную Антоном из Москвы, пустил в оборот.
Несомненно, и за ним был глаз, но Иосиф Адамович сумел понравиться мастеру, а тот каждую субботу выпивал с местным приставом и дал Дымковскому лучшую аттестацию.
Завязались полезные связи и у Надежды Семеновны. Неожиданно для Антона городские модницы стали часто подъезжать на извозчичьих пролетках к вымытому дождями забору.
Через жену прокурора Надежда Семеновна узнала, что муж будет выслан в Вятскую губернию. Начались сборы.
Кочкина была проста, немногословна, доброжелательна. История ее отношений с Богатыренко представила Андрея Харитоновича в новом для Антона свете: оказывается, Богатыренко мог быть робким, до смешного неуверенным в себе, мог потерять голову, совершать необдуманные поступки…
Надежда Семеновна познакомилась с Богатыренко в Киеве. У нее была маленькая белошвейная мастерская, в которой собирались марксисты. Богатыренко среди них не было, но однажды ей поручили добиться свидания с Андреем Харитоновичем в Лукьяновской тюрьме.
Надежда Семеновна выдала себя за невесту Богатыренко. Одна из ее клиенток помогла ей устроить свидание. Так они познакомились.
Через год его освободили. Это произошло весной. Были встречи в Николаевском парке, катанья в лодке по Днепру.
Богатыренко должен был уехать. И тут началось…
«Так вот, значит, как это бывает, — думал Антон, слушая Надежду Семеновну. — Такой умный, такой уравновешенный человек может бежать от женщины, любящей его, не поверив в ее чувство, может говорить глупости, уверять ее, что она не любит его. Почему? Потому что она моложе его на десять лет? Потому что она красива и независима? И наконец, просто бежать от своей судьбы! Да, вот это любовь! Она поворачивает судьбу человека, как крутая волна легкий челн!»
— Он уехал, не простившись. Мне стоило большого труда разыскать его, — говорила Надежда Семеновна, улыбаясь своей беглой и озаряющей улыбкой. — Я приехала бы к нему много раньше, если бы не провалилась и не просидела в этой же самой Лукьяновской тюрьме полтора года. Меня выслали, я «перепросилась» сюда, заявив, что здесь у меня жених.
— Значит, ваша семейная жизнь началась только здесь? — удивился Антон.
— Да она и не начиналась: на второй день после моего приезда Андрея арестовали.
Антон перечитал недавно полученное письмо от Маши. С девической неловкостью она невольно выдавала свое чувство. Письмо было деловое, но нежность просачивалась сквозь каждую строчку. Потом вскрыл свое собственное, еще не отправленное письмо: оно было сдержанно, и все же восторженная душа уловила бы в нем надежду. Антон сложил оба письма и разорвал их.
А Надежда Семеновна не зря обивала пороги влиятельных лиц: до отправки в ссылку Богатыренко освободили на поруки. Никогда еще Антон не видел Андрея Харитоновича таким оживленным и счастливым. В Вятку уезжал вместе с Надеждой Семеновной.
«Куда теперь?» — спросил себя Антон, проводив их. «Исключен без права поступления вновь в какое-либо высшее учебное заведение в течение года», — гласило постановление.
Сейчас Антону казалось, что это даже к лучшему. Он так мало видел, так плохо знал людей. Ему хотелось пожить среди народа. Случайные попутчики неожиданно встали перед ним. Сохранились в его памяти и веселый старичок, и голубоглазый мужик с его житейскими недоумениями.
Антон поехал в Самару на постройку моста.
Стояло начало лета 1899 года.
Костюшко жил в Покровской слободе, как и все рабочие с постройки, кроме тех, кто, пропившись до рубахи, ночевал на берегу под лодкой. Снимал комнатушку у бездетной солдатской вдовы Феклы Курагиной. Вдова была женщиной рассеянной жизни, хозяйством не занималась. И в доме, и в огороде царило запустение. Фекла ходила по знакомым, попрошайничала, гадала на картах.
Поначалу она повадилась сиживать у жильца: авось угостит чаем с сахаром, но жилец был неразговорчив и выпроваживал хозяйку. Фекла потеряла к нему интерес и раз, вернувшись домой под хмельком, раскинула карты и сказала авторитетно:
— Для сердца выпадает тебе бубновая дама-шантретка, для дома — нечаянная радость. Что будет? Казенный дом и трефовые хлопоты. А помрешь ты от угару — бани опасайся.
Но жилец и этим не заинтересовался, а сказал только, что другого конца для себя и не ждал.
У Антона и собирались. Сначала два-три человека, а потом и более десятка.
Лето началось хорошо: росными утрами, проливными дождями, желто-глинистыми потоками, сбегающими с крутого берега.
В июле внезапно задул сухой ветер с востока. Горячий вихрь нес на могучих крыльях тяжелые пылевые тучи. Он дул много дней подряд. Жаркая мгла стояла над землей, и солнце висело белым накаленным диском, как будто на него смотрели сквозь закопченное стекло.
Однажды в полдень Антон увидел: быстро, у него на глазах, пожухли и свернулись листья березок под окном, ости побелели, словно огонь пробежал по ветвям, зеленые листья высыхали и, по-осеннему шурша, опадали.
Днем и ночью жаркая, испепеляющая вьюга кружила по полям, осыпалось запаленное зерно, черный туман клубился над нивами.
Суховей умчался. На пепелище полей, почерневшие, как дерево, разбитое молнией, стояли люди. В избах бабы молча, без слез собирали скарб, шили сумы, обряжали в дальнюю дорогу детишек. И сразу стали зваться страшным словом: «голодающие».
Мартын Иванович, самый доверенный человек на постройке, с шапкой в руках обошел артельных рабочих. Люди хмуро, стеснительно бросали деньги. Старик благодарил, крестясь, и вдруг, блеснув острыми глазками, говорил какому-нибудь мужику, норовящему отделаться грошиком:
— Совесть-то есть? В кабак снесешь, а на голодающих жалко? У, жила!
И, ворча, мужик копался за пазухой, доставая денежку.
Костюшко уважал Мартына Ивановича. На вечерних беседах в квартире солдатки старик любил возражать ему: возражения, длинные и витиеватые, старик, казалось, адресовал не только ему, Антону, а всем «ученым людям».
— Хлеб на корню ценится, а человек — по жизни. Ты человека пойми по его мытарствам.
— А я про мытарства и говорю, только понять надо, откуда они происходят, — отвечал Антон.
Пощипывая редкую бородку, Мартын Иванович ехидно спрашивал, отводя в сторону глаза:
— Вот вы, Антон Антонович, высказались в том, к примеру, смысле, что рабочего человека кругом обглодали, вроде как собаки кость: фабрикант свое выколачивает, целовальник — свое урывает, торговец — опять же свое выманит. Поп и тот норовит ногтем грошик выцарапать. А мужик, Антон Антонович? Мужик — человек вольный. У него хозяйство свое, и судьбе своей он сам хозяин. Верно я говорю?
— Да ведь мужик разный бывает. Небось вы вот не от хорошей жизни из деревни ушли.
Мартын Иванович не соглашался. У него, как и у многих мастеровых, давно порвавших с деревней, сохранилось воспоминание о ней по юным годам. Время осушило крупную мальчишескую слезу, стерло синяки от хозяйских зуботычин, оставило в памяти только сладкую отраду картин природы, синь безоблачного неба над речкой, плеск рыбы в затоне, прохладное прикосновение белого гриба в чаще.
Трудно было показать этим людям, какие противоречия раздирают деревню сегодня.
Но Мартын Иванович неожиданно сдавался:
— И то верно: уж мы об деревне позабыли, как нас крутило, вертело, бока мяло. Дык ведь плохое забывается, а хорошее вспоминается. Не будь этого, человек на свете не жил бы. Все зло упомнить да в себе носить — тут уж лучше головой в омут!
В конце лета Антон Антонович получил письмо от Надежды Семеновны. Она советовала Антону подать прошение о приеме в Екатеринославское высшее горное училище. Еще писала, что приехал, не закончив лечения, дядя Андрей. Пока чувствует себя хорошо. Пристрастился пиво пить. По субботам уж непременно в трактир «Гранада» захаживает. Ну, а ей дома скучно. Надо бы повидаться.
Из этого письма Антон понял, что Андрей Харитонович бежал из ссылки, что ему, Антону, надо ехать в Екатеринослав, где для него есть дело, что Богатыренко, надо думать, живет по чужому паспорту и ему, Антону, дается явка для встречи в трактире «Гранада» в любой субботний вечер.