Леса, сладостно отзывавшиеся на пение пастухов, покуда оно длилось, наконец умолкли, будто успокоенные приговором Монтана, который оставил обоим их заклады, даровав честь и победный венок Аполлону как вдохновителю их отменного искусства. Тогда и мы, покинув обильный травами берег, стали подниматься по склону горы, между делом смеясь и рассуждая о прослушанном состязании. И не успели пройти еще расстояния двух бросков камня из пращи, как вдалеке перед нами стал понемногу открываться почитаемый и священный лес, который окрестные поселяне веками сохраняли неприкосновенным: ибо никто не дерзал входить сюда ни с оружием, ни даже с простым топором, – но лишь с величайшим благоговением, опасаясь возмездия богов. И если достойно веры, в былые времена, когда мир еще не так полнился пороками, здешние пинии умели говорить, гулкими нотами откликаясь на любовные песни пастухов.
Неспешно ведомые к лесу святым жрецом, по его велению мы омыли руки в маленьком роднике живой воды, сочившемся на опушке, ибо входить в такое место, имея на себе грехи, возбранялось правилами благочестия. Отсюда, почтив первым святого Пана, а за ним – неведомых богов (на случай если кто-то из них таился здесь, не же-лая показаться нашим очам), мы пошли дальше, выступив с правой ноги, чтобы иметь доброе предзнаменование, каждый молясь в себе о благосклонности к нам божества – как сейчас, так и в будущих нуждах. И, вступив в священный сосновый бор, здесь, под нависающим краем утеса, среди скатившихся глыб, обрели большую стародавнюю пещеру, не знаю, то ли природой, то ли человеческой рукой вырытую в неприступной горе, а внутри ее – прекрасный алтарь, высеченный из цельного камня грубыми руками пастухов. Над ним возвышалась деревянная статуя лесного бога: с лицом румяным, как спелая земляника, с мохнатыми, подлинно козлиными голенями и ногами, он опирался на длинный посох из оливы, имеющий на конце два торчащих вверх рога. Плащ его был сшит из просторной шкуры, украшенной белыми пятнышками, словно звездами.
По сторонам древнего алтаря висели на стене две буковые доски, испещренные грубоватыми письменами; из века в век хранимые по преданию от прежних пастухов, они содержали в себе древние законы и руководства пастушеской жизни, в которых положено начало всему тому, что и поныне совершается в лесном краю. На одной из досок были расчислены по дням года всевозможные перемены погоды, долготы ночи и дня, вкупе с наблюдениями часов, немало полезными для живущих, верными предсказаниями гроз, и того, когда солнце в своем восходе возвещает вёдро и когда дождь, когда ветер, когда град, какие дни по лунным приметам благоприятны и неблагоприятны для человеческих трудов, и то, чему на каждый час подобает следовать, а чего избегать, чтобы не оскорбить непререкаемые воления богов. На другой доске было описано, как должны выглядеть добрая корова и добрый бык, каков подобающий возраст для оплодотворения и отёла, указывались времена и сроки, подходящие для кастрации телят, чтобы использовать их затем под ярмом в суровых земледельческих работах. И еще: как можно укротить упрямство овнов, просверливая у них в рогах близ ушей дырочки, и как, перевязывая им правое яичко, производить ярок, а левое – баранов, и каким образом ягнята рождаются белыми или разных других расцветок, и какое средство против испуга, – чтобы овцы, устрашенные ударами грома, не скидывали приплод. Кроме того, как подобает управляться с бородатыми козами, и какие из них видом, возрастом, в какое время года и в какой местности бывают наиболее плодовиты, и как можно точно определить их возраст по приметам на их шершавых рогах. Тут же были записаны все снадобья против многообразных недугов скота, собак и самих пастухов.
Перед пещерой простирала свою тень весьма высокая раскидистая сосна: на одной из ее ветвей висела большая и красивая свирель, устроенная на семь ладов, промазанная снаружи и изнутри белым воском: такой никогда ни в одном лесу у пастухов не было видано. Мы спросили, кто был ее мастером, – ибо казалось, что она собрана и навощена поистине божественными руками, – и премудрый старец отвечал, указывая на одну из ее дудочек:
– Вот эта самая дудочка была в руке у святого бога, чей образ вы видите перед собой, когда в этих лесах, возбуждаемый любовью, он преследовал прекрасную Сирингу. А когда потом, постыженный ее внезапным превращением, часто вздыхал, воспоминая о пережитом пламени, его вздохи преображались в нежный звук. И тогда, сидя в этой уединенной пещере, близ пасущихся овец, он стал свежим воском присоединять одну дудочку к другой, до семи, в порядке постепенного их уменьшения, подобно расположению пальцев на наших руках, как вы можете видеть на самой этой свирели, с которой он затем в течение многих дней оплакивал в чащах свои горести. Потом она, уж не знаю как, перешла в руки некоего сиракуз-ского пастуха[248], который прежде других отважился играть на ней, не боясь ни Пана, ни кого-то еще из богов, над светлыми струями своей Аретусы[249]. Говорят, когда он пел, окрестные пинии, качая вершинами, отзывались на его голос, а далеко растущие дубы, забыв о своей дикой природе, покидали родные горы, чтобы слушать его, осеняя приятной тенью внимавших ему овец. В тамошних лесах не было ни одной нимфы, ни одного фавна, который бы не постарался украсить свежими цветами его юношеские волосы. Настигнутый завистливой смертью, он завещал эту флейту в последний дар мантуанцу Титиру[250] и, с последним вздохом передавая ее, изрек: «Тебе быть ее вторым владельцем; с нею ты сможешь, когда захочешь, примирять соперничающих быков, издавая сладчайший напев лесных божеств». И Титир, обрадованный столь великой честью, предаваясь игре на этой флейте, впервые научил леса возглашать имя прекрасной Амариллиды[251], а затем – поведать и о пламенной страсти поселянина Коридона к Алексису[252], и о подражательном состязании Дамета и Меналка[253], и о сладкогласной музе Дамона и Алфесибея[254], отчего коровы, в восхищении, забывали щипать траву, лесные звери – изумленно замирали, а быстротекущие реки останавливали бег, не заботясь о приношении обычной дани морю. Прибавил он к этому и смерть Дафниса[255], и песню Силена[256], и бурную любовь Галла[257], и другое, что, полагаю, леса еще помнят и будут помнить, покуда на свете остаются пастухи. Но, имея от природы талант к воспеванию более высоких предметов и не удовлетворяясь смиренным наигрышем, он переменил эту скромную дудочку на куда более звучную и новую, чтобы петь вещи более важные и сделать леса достойными великих консулов Рима. И, оставив коз, предался обучению сельских земледельцев, кажется, с надеждой затем вострубить звонкой трубой во славу оружий троянца Энея[258], а эту свирель повесил здесь, где вы ее и видите, в честь бога, которому был обязан певческим даром.
А после него не приходил в наши леса тот, кто мог бы достойно играть на ней, хотя многие, побуждаемые усердием, не раз пытались и доныне еще пытаются.
Но чтобы не провести весь день в этих рассказах, возвращаясь к тому, ради чего вы пришли, говорю, что я, с моим опытом и знаниями, настолько же расположен, насколько способен услужить в вашей нужде, касается ли это одного или всех. И хоть сейчас, поскольку месяц на ущербе, не самое благоприятное время, тем не менее скажу вам кое-что о времени и о способе, которого нам подобает держаться. И в первую очередь ты, влюбленный пастух, кого более всех других касается дело, внимательно приклони слух к моим словам.
Не очень далеко отсюда, между пустынных гор, лежит весьма глубокое ущелье, отовсюду окруженное дикими лесами, чье эхо отзывается неслыханной первозданностью, – ущелье безмерно прекрасное, удивительное и странное, которое с первого взгляда повергает в небывалый ужас души входящих в него; но когда они пробудут там некоторое время, то, ободрившись, уже не могут насытиться его созерцанием. Туда можно пройти только по одной тропе, крутой и очень узкой, и чем более спускаешься вниз, тем путь становится шире, но и света все меньше, ибо склон сверху донизу покрыт густой тенью от молодых деревьев. Затем, спустившись на самое дно, увидишь, как неожиданно у ног разверзается устье большой и темной пещеры, войдя в которую сразу слышишь ужасный шум, сверхъестественно производимый там незримыми духами, будто кто-то играет в тысячу трещоток. И внутри, посреди этой тьмы, истекает ужасная река – она ужасна тем, что вскоре свергается в великую пропасть и, не имея выхода на поверхность земли, только чуть показавшись на свет, тотчас, в том же месте уходит в недра и сокровенно от всех, тайным путем, бежит к морю, не оставляя на поверхности земли ни следа, ни слуха о себе. Место поистине святое, достойное быть обиталищем богов, каким оно и является. Здесь все предстает очам зрителя с таким величием и достоинством, что не может не быть почитаемо или священно.
Так вот, когда белая луна круглым ликом воссияет живущим по всей земле людям, я отведу тебя туда, чтобы, во-первых, очистить тебя (если сердце твое позовет тебя войти). Погрузив тебя девять раз в эти воды, я сооружу из земли и дерна новый алтарь и на нем, покрытом тремя разноцветными покровами, запалю чистую вербену и мужские благовония[259], вкупе с другими травами, не вырванными из земли с корнем, но срезанными острым серпом при свете новой луны[260]. Затем окроплю все вокруг водой, набранной в трех источниках, после чего тебя, распоясанного и разутого на одну ногу, семикратно обведу вокруг святого алтаря, перед которым, левой рукой держа за рога черную овцу, а правой – острый нож, во всеуслышание призову триста имен неведомых богов, а с ними – почитаемую Ночь, сопровождаемую своими тенями, и молчаливые Звезды, знающие о сокровенном, и изменчивую Луну, имеющую власть не только на небе, но и в темных безднах, и ясноликое Солнце, окруженное пылающими лучами, которое, обегая мир по кругу, беспрепятственно видит все дела смертных. Затем призову всех богов, обитающих в небесной высоте, на просторе земли, в многоволненном море, в величайшем Океане – общем отце всех вещей, призову рожденных от него девственных нимф – сотню тех, что странствуют по лесам, и сотню охраняющих многоводные реки, а также фавнов, ларов, сильванов и сатиров, вместе с многочисленным сонмом полубогов, и вышний Воздух, и суровый лик твердой Земли, и стоячие озера, и текущие реки, и бьющие ключи. Не пропущу и темные царства подземных богов, но, призывая парно-тройственную Гекату, прибавлю и глубокий Хаос, и величайший Эреб[261], и преисподних Эвменид[262], обитательниц стигийских вод, и коли есть там еще какое иное божество, достойно карающее людские пороки, – все они да предстанут мне в час моего жертвоприношения.
И после этого возьму сосуд с благородным вином, изолью из него на чело овцы, отделенной для заклания, и, выдернув у нее между рогов немного темной шерсти, как начаток, брошу в огонь. Затем, вскрыв ей горло особливым ножом, источу в чашу теплую кровь и, отведав ее лишь краями губ, для угождения Матери-Земли всю ее вылью в ямку, сделанную перед алтарем, вместе с маслом оливы и молоком. И, положив тебя, подготовленного таким образом, на шерсти той овцы, кровью летучей мыши помажу тебе очи и все лицо, чтобы ночная тьма не мешала тебе видеть, но, как светлый день, явила тебе все. И чтобы странные и многоразличные образы призванных богов не устрашили тебя, приложу к твоей спине язык, глаз и кожу ливийской змеи с правой половиной сердца льва, что долго высушивалось по ночам, когда бывает полная луна. После чего повелю всем рыбам, пресмыкающимся, зверям и птицам (от которых, когда нужно, я узнаю свойства вещей и тайны богов) предстать передо мной безо всякого промедления. И только тех из них оставлю при себе, что будут мне нужны, а остальных отпущу обратно в их жилища. И, открыв суму, достану оттуда сильнейшие зелья, с помощью которых при желании я превращаюсь в волка и, оставив одежды в сетях некоего дуба, смешиваюсь с волчьими стаями в диких лесах – не ради охоты, как делают многие, но чтобы знать их тайны и козни, измышляемые против пастухов; ибо эти зелья смогут послужить и тебе в твоей нужде.
И если ты захочешь полностью избавиться от любви, окроплю тебя всего омывающей и благословенной водой, окурю чистой серой, иссопом и целомудренной рутой[263]. Посыплю твою голову пылью, в которой катался мул или какое-то другое неплодное животное, и, развязав один за другим все узлы в твоих одеждах, повелю тебе взять пепел со священного алтаря и обеими руками через голову высыпать его себе за спину, в бегущую реку, не оборачиваясь назад. И река тотчас унесет твою любовь в открытое море, оставив ее дельфинам и китам.
Но если ты желаешь принудить твою врагиню[264] полюбить тебя, тогда я соберу травы со всей Аркадии, и сок черного корня[265], и маленькую плоть, снятую со лба новорожденного жеребенка, прежде чем ее проглотит его мать[266]. Все эти вещи, так, как я научу тебя, ты навяжешь на восковую куклу, обмотав ее тремя нитками разных цветов, и, трижды с нею в руках обошед вокруг алтаря[267], столько же раз уязвишь ей сердце острием меча, про себя повторяя такие слова:
Так колю и принуждаю
Ту, что в сердце изображаю.
Потом возьми малую часть края ее юбки, мелко-мелко сомни ее пальцами и, выкопав ямку в земле, положи туда со словами:
Все, чем, мучаясь, страдаю,
В останках этих погребаю.
Затем подожги на огне зеленую ветку лавра, приговаривая:
Пусть, в огне сгорая, бьется,
Что страданьям моим смеется.
Затем я возьму белую голубку, а ты вырывай у нее перья одно за другим и, бросая их в огонь, повторяй:
Той, что моим счастьем обладает,
Плоть и кости пламя поедает.
Наконец, когда всю ощиплешь, отпусти ее, произнося последнее заклинание:
Оставайся, жестокая, гордая,
Без надежды, нагая, покорная.
И при каждом действии плюй по три раза, ибо нечетные числа угодны богам волшебства. И не сомневаюсь, что слова твои будут действенны: сам увидишь, как она, не противясь, сама поспешит к тебе с таким желанием, с каким буйные кобылицы на берегах крайнего Запада ожидают оплодотворяющих дуновений Зефира[268]. Так утверждаю я, именем всех божеств этого леса и силою того бога, что сейчас, присутствуя при нашем разговоре, слышит его.
И Энарет запечатал молчанием свои слова, столь возвеселившие каждого из нас, что излишне и говорить об этом.
Наконец, поскольку нам подумалось, что пора уже вернуться к оставленным стадам (хотя день был еще в разгаре), мы высказали Энарету много слов благодарности и распрощались с ним. И затем, самой короткой тропой спускаясь с горы, с немалым восхищением говорили между собой и о пастыре, и обо всем, что от него слышали. Когда же почти уже вышли на равнину, – а стоял сильный зной, – и увидели перед собой прохладную рощу, нам захотелось послушать пение кого-нибудь из нашей компании. И Опик выбрал на это дело Сельвагия, в качестве темы предложив ему прославить счастливый век, как видим, обильно украшенный многими столь добрыми пастухами, и то, что в наше время можно видеть и слышать пастухов, поющих среди своих стад, о чем через тысячу лет, возможно, в этих лесах останутся только воспоминания.
Но Сельвагий, собравшийся было начать, уж не знаю как, обратил свои глаза на небольшой холм, подымавшийся в отдалении по правую руку от нас, где увидел высокий могильный памятник, под которым почивали в вечном покое праведные кости Массилии[269], матери Эргаста – той, что при жизни имела среди пастухов славу, почти равную славе божественной Сивиллы. И повернул шаг в ту сторону, говоря:
– Вот куда пойдемте, пастухи; ибо если блаженным душам после ухода дано иметь попечение о здешних вещах, то и наша Массилия будет нам благодарна на небесах за это пение. Ибо как мягко умела она вершить суд на наших состязаниях, благонравно поддерживая дух в побежденных и дивными похвалами венчая победителей!
Всем показались разумными слова Сельвагия, и мы быстрым шагом, один за другим[270], на ходу утешая расплакавшегося Эргаста, поспешили туда. А когда подошли к могиле, здесь столько обрели предметов для созерцания, столько пищи для насыщения очей, как никогда ни в одном из наших лесов. Итак, послушайте, что здесь было.
На маленькой ровной площадке сверху невысокого холма стояла прекрасная пирамида, чья вершина тянулась к небу наподобие прямого и густого кипариса, а на гранях можно было видеть многие ряды искусно выполненных фигур, которые Массилия сама, будучи в живых, повелела написать в честь своих далеких предков, запечатлевая всех пастухов ее рода, которые в какое-либо время были славны и досточтимы в лесах, вместе со всеми стадами, коими они владели. А вокруг пирамиды простирали ветви юные деревья, еще не выросшие вровень с ее белой вершиной, ибо только недавно были насаждены рукою благочестивого Эргаста. Сочувствуя его горю, другие пастухи затем обсадили место высокими кустами – не тернами и колючками, но можжевельником, розами и жасминами, разровняв с помощью мотыг место для пастушеских пиров и устроив, на некотором расстоянии друг от друга, ряд башенок из розмарина и мирта, сплетенных с удивительным искусством[271]. А перед ними на полных парусах плыл корабль, устроенный из ивы и побегов живого плюща так правдоподобно, что впору было сказать: «Бороздит он покойное море»[272]. Между его вантов, и у руля, и на марсе[273], подобно завзятым морякам, расхаживали залетные певчие птицы. И еще можно было видеть созданных таким же образом из деревьев и кустарников красивых и грациозных животных, которые будто весело скакали, всячески играли, купались в прохладных водах, – думаю, чтобы сделать приятное нежным нимфам, хранительницам места и погребенного в нем праха.
К этим красотам прибавим еще одну, не менее достойную описания, чем остальные: вся земля здесь была покрыта цветами, словно земными звездами, разукрашенная, как роскошный хвост гордого павлина или как небесная радуга, когда возвещает людям дождь. Здесь росли лилии, там – лигустры, а там – фиалки, тронутые любовной бледностью, а там – во множестве стояли снотворные маки, склонившие головки, и багрово-розовые метелки бессмертного амаранта, эти изящные венцы безобразной зимы. И наконец, сколько молодых красавцев, сколько великих духом царей произошло в прежние времена от пастухов, – все они были представлены здесь в облике цветов, носящих их имена: Адонис, Гиацинт, Аякс, юный Крок с его возлюб-ленной[274], а рядом с ними, над водой, можно было видеть тщеславного Нарцисса, как и прежде, любующимся своей бедственной красотой, что разлучила его с миром живых. Мы с удивлением похвалили между собой все виденное, прочли на надгробном памятнике достойную эпитафию и, украсив его множеством венков, вместе с Эргастом улеглись на ложах из высоких масличных деревьев. И вязы, и дубы, и лавры, трепетно шелестя листвой, качались у нас над головами; к их шуму присоединялся говор рокочущих вод, которые бежали средь зеленых трав, ища спуска на равнину, и все вместе создавало хор приятнейший для слуха. А в тенистых ветвях до изнеможения трудились на тяжкой жаре пронзительные цикады, в гуще зарослей без конца жаловалась скорбная Филомела; пели дрозды, удоды и жаворонки, причитала одинокая горлица среди высоких круч; с нежным жужжанием кружили над родниками неутомимые пчелы. Все благоухало плодоносным летом: пахли опавшие яблоки (ими была усыпана вся земля у нас под ногами и по сторонам), а над ними низко клонили свои тяжкие ветви яблони, казалось готовые переломиться от спелого веса. Тогда Сельвагий, которому предстояло спеть на предложенную тему, глазами подал знак Фрониму, чтобы тот ему отвечал, и сам наконец прервал молчание следующими словами: