Лишь только дошел я до последних нот моей песни, Карин, обращаясь ко мне, радостным голосом воскликнул:
– Возвеселись, пастух-неаполитанец, и, насколько возможно, отгони от себя душевную смуту, да просветлеет твое истомленное чело! Ибо верю, что совсем скоро вернешься ты и к милой родине, и к той женщине, которую еще более родины вожделеешь, если не обманывает меня очевидное и радостное знамение, что являют о тебе боги.
– Но как может это сбыться? – отозвался я. – Неужели доживу я до того, что увижу ее вновь?
– Конечно! – отвечал он. – Никакое из божественных предзнаменований и обещаний не дается, чтобы сбить человека с пути, но все они точны и непогрешительны. Итак, утешься и укрепись надеждой на будущую радость, ибо я уверен, что надежда твоя не будет тщетной. Разве не видишь, как наш Урсакий, ликуя, возвращается с правой стороны[212], ведя за собою найденную телицу и увеселяя окрестные леса пеньем доброзвучной свирели? Прошу же тебя (если для моих просьб есть место в твоей душе) и изо всех сил убеждаю: будь милостив сам к себе и уйми свои горькие слезы, ибо, как говорит пословица,
ни любовь слезами,
ни луга ручьями,
ни ко́зы ветвями,
ни пчёлы цветами
не насытятся никогда.
А чтобы посреди горестей подкрепить в тебе надежду, открою, что и я был в подобном и, может быть, в более прискорбном положении, чем когда-либо выпадало тебе, – не считая той муки добровольного изгнания, которая сейчас так жестоко тебя гнетет. (Теперь-то я могу себя назвать пусть не вполне утешенным, но хотя бы отчасти облегченным от этих горестей.) Ибо ты не ввергал себя в опасность потерять то, что с великим трудом, казалось, завоевал, как случилось со мною, который все свое благо, всю надежду, все счастье, все разом вручил слепой фортуне – и тут же потерял. И ничуть не сомневаюсь, что как потерял, так и остался бы утратившим навсегда, если бы, подобно тебе, отчаялся в обильной милости богов.
Итак, я был – и останусь, пока дух живет в этих членах, – с самого детства горячо воспламенен любовью к одной девочке, которая, на мой взгляд, не только всех пастушек Аркадии, но даже святых богинь весьма превосходила красотою. А поскольку она с самого нежного возраста была расположена к служению Диане[213] и я, подобно ей, был рожден и воспитан в лесном краю, мы с удовольствием вместе проводили время среди чащ, будучи, как угодно было богам, столь похожи в наших обычаях, что между нами возникла великая любовь и нежность: ни я, ни она не знали радости или утехи сильнее, чем быть рядом. Оба наравне, вооруженные чем подобало, уходя в леса на сладчайшую охоту, мы покидали исхоженные места не иначе как разделивши добычу между собой и посетив с должной честью алтарь святой богини, которой приносили то страшную голову щетинистого кабана, то ветвистые рога быстроногого оленя, развешивая их на высоких пиниях.
Получая высшую отраду от любой охоты, более всего мы, однако, увлекались ловлей простых и невинных птиц, ибо эту забаву можно было длить с большей приятностью и меньшим трудом, чем любую другую. Иногда на рассвете, как только исчезали звезды, мы, глядя, как от приближения солнца среди пурпурных тучек алеет восток, шли в какую-нибудь долину, подальше от людских жилищ, и там, выбрав пару особенно высоких и прямых деревьев, натягивали широкую сеть, столь тонкую, что ее с трудом можно было различить между ветвей. Ей мы дали имя Арахны[214]. Весьма искусно и хитро пристроив ее там, где нам было нужно, мы заходили в самую гущу леса и там, громко плеща в ладоши, на ходу ударяя по зарослям палками или камнями, криками сгоняли по направлению к сети дроздов, скворцов и множество других птиц, так что они, в ужасе несясь от нас, бились грудью о простертую сеть и падали в подставленные мешки. Наконец, видя, что добычи набралось достаточно, мы отвязывали концы, сеть падала, и в ней находя одних жалостно плачущими, других уже полумертвыми, мы набирали их в таком количестве, что, уставши убивать и не имея достаточно мешков, куда класть, так в неразобранных сетях и тащили их в наши жилища.
Иной раз, плодоносной осенью, когда бесчисленные стаи птиц то полощутся в небе, как знамя, то кажутся зрителю густым круглым комом, носимым в воздухе, мы, поймав две или три (что никогда не составляло труда), привязывали к лапке каждой из них конец длинной тонкой бечевки, намазанной клеем из омелы, – такой длинной, чтобы только было под силу нести птице. И когда пернатое войско приближалось, выпускали птиц на волю. Они тут же летели к своим товарищам и, смешиваясь с ними, как велела им природа, посредством намазанной клеем бечевки немалую часть этого густого множества увлекали на землю. Чувствуя, что их тянет книзу, и не понимая причины, мешавшей им лететь, несчастные безудержно кричали, наполняя воздух скорбными голосами. На просторных полянах мы тут и там подбирали их у себя под ногами; и редко бывало, чтобы возвращались домой, не наполнив мешков до верха.
Вспоминаю, сколь часто смеялись мы над горем незадачливой вороны, – и послушайте, как это бывало. Каждый раз, когда нам в руки попадала одна из них, мы тут же шли на открытое ровное место и там привязывали ее, распростертую, спиной к земле; и она, ужасно каркая, билась так яростно, что привлекала к себе всех окрестных ворон. Тогда иная из них, может быть сильнее влекомая жалостью к страданиям подруги, чем удерживаемая предостережениями иных, бросалась к ней на помощь… но сколь часто за доброе дело получала злое воздаяние! Ибо как только она подлетала к ожидавшей избавления, та сразу же обхватывала и удерживала ее когтистыми лапами: и хоть и рада была б она избавиться от этих когтей, да не могла: та вцеплялась в нее так крепко, что взлететь было нечего и думать. И вот разгоралась битва: одна пыталась бежать, другая получить помощь; первая и вторая, одинаково стремясь скорее спасти себя, нежели подругу, боролись каждая за свою жизнь. Вдоволь натешившись, мы выходили из своего укрытия, чтобы разделаться с ними. Крик прекращался, и снова мы скрывались в том же месте, ожидая, когда другая ворона прилетит повторить для нас ту же забаву.
А что сказать вам об осмотрительном журавле? Поистине, всуе простаивал он на страже ночи, держа в лапе камень, ибо и в полдень не мог чувствовать себя в безопасности от наших нападений. И что пользы было белому лебедю, избегая огня, селиться во влажных болотах из опасения, да не случится с ним, как с Фаэтоном?[215] Даже среди болот подстерегали его наши засады! А ты, нескладная, злополучная куропатка, зачем гнушалась высокими кровлями, помня о древнем жестоком падении[216], если и на ровной земле, уверенная в своей безопасности, попадала в наши силки? Кто поверил бы, что мудрый гусь, этот бдительный обличитель ночных коварств[217], не мог обнаружить наших засад против него самого? То же скажу о фазанах, о горлицах, о голубях, о речных утках и о других птицах: ни одну из них не наградила Природа такой хитростью, чтобы, защитившись от наших козней, она могла обеспечить себе долгую свободу.
Итак, чтоб не задерживаться в моей повести на всем слишком подробно: пока мы от года к году становились все взрослее, долгая привычка друг ко другу обратилась в столь большую и сильную любовь, что я не мог найти себе покоя, как только думая о ней. И, не имея отваги (о чем и ты сказал недавно) ни в чем ей открыться, так осунулся лицом, что уже и пастухи стали поговаривать об этом, а она, хоть и не знала о моем чувстве, но, пылко и горячо любя меня, дивилась происходящему со мною в скорби и жалости невыразимой. Не один раз, но тысячу она просила меня отомкнуть свое сердце и объявить ей имя той, которая была всему этому причиной. А я, не в силах признаться и оттого нося в душе нестерпимую тоску, чуть ли не со слезами отвечал, что языку моему не позволено произнести имя той, кого я почитаю как свое небесное божество, но я мог бы показать написанный красками ее прекрасный и божественный облик, если такой случай представится.
Этими словами я удерживал ее в течение многих дней. Но случилось, что однажды, после большой охоты, будучи с нею вдвоем вдали от остальных пастухов, в одной тенистой долине, среди пения, наверное, сотни видов разных птиц, голосами которых округа будто звенела, а леса повторяли каждую их ноту, мы присели у холодного и прозрачного ручья, протекавшего в той долине. Не возмущаемый ни птицей, ни зверем, он безупречно хранил чистоту в этом лесном месте, являя тайны своей просветленной глубины так, будто был хрустальный. И поблизости от него не виднелось ни единого следа – ни пастушьего, ни козьего – ибо скот сюда не пригоняли, ради почтения к нимфам. И не падало в ручей в тот день ни ветки, ни единого листика от осеняющих его деревьев, но в полном покое, ничем не замутненный, тек он среди трав без журчания, столь тихо, что едва ли бы кто подумал, что он движется.
Здесь, когда мы несколько остыли от зноя, она снова стала принуждать и заклинать меня, ради любви к ней, показать обещанное изображение, прибавив тысячу обещаний перед богами, что не расскажет об этом никому, разве что если мне самому то будет угодно. И я, покоренный обильнейшими слезами, уже не своим обычным, но сдавленным и дрожащим голосом ответил, что она может увидеть ту девицу в прекрасном источнике. Она, безмерно жаждавшая ее увидеть, тут же в простоте, не раздумывая, склонила лицо над покойными водами – и увидела отображенной в них себя самоё. И – если память моя сохранила все верно – пришла в смятение, изменилась цветом лица, как та, которую пронзили мечом и она вот-вот падет замертво[218]; и наконец, будто в исступлении, бежала от меня.
И каково было мне, когда с яростью и гневом меня оставила та, которую только что я видел нежной, любящей, сострадательной к моим ранам, почти плачущей от сочувствия, – может себе представить каждый из вас и без моего рассказа. Я же сам о себе не знаю, был ли я мертв, был ли жив в ту пору и кто довел меня до дому. Скажу только, что четыре солнца и четыре луны тело мое не укрепляли ни пища, ни сон, и мои голодные коровы, не выходившие из запертого стойла, не ощущали ни вкуса травы, ни речной влаги. Бедные телята сосали тощие материнские сосцы и, не обретая обычного молока, оглашали окрестные леса жалобным мычанием. Мало заботясь о том, я лежал на голой земле, забыв про все на свете, кроме плача, так что никто из видевших меня в дни моего покоя не признал бы во мне Карина. Приходили волопасы, приходили пастухи овец и коз вместе с пахарями из окрестных селений, думая, что я повредился умом (что было правдой), и все с величайшей жалостью расспрашивали меня о причине моей скорби. Я не давал им никакого ответа, но, весь погруженный в плач, жалостным голосом повторял: «Вы, аркадяне, будете петь в ваших горах мою смерть; аркадяне, вы, одни на земле искусные в пенье, смерть мою в горах ваших будете петь. Ох и отрадно будет почивать костям моим, коль свирель ваша тем, что после меня народятся, расскажет о моей любви и о погибели!»
Наконец, в пятую ночь, безмерно желая умереть, я покинул мою безутешную хижину, но не пошел к ненавистному ручью, виновнику зол моих, а, скитаясь без тропы по лесам, по самым крутым и суровым горам, куда только вели меня ноги и судьба, достиг нависавшего над морем высокого обрыва, откуда рыбаки, забрасывая не-вода, поднимали их, бывало, полными доброй рыбы.
Пришед туда еще до рассвета и найдя тот прекрасный дуб, у которого я помнил себя отдыхавшим на ее груди, я уселся под ним, как если б это было лекарством в моем безумии. После долгих вздохов, подобно тому белому лебедю, что, предчувствуя смерть, поет себе отходную песнь, я, не переставая лить слезы, начал:
«О жестосердая и гордая, свирепейшая медведицы, твердейшая многолетнего дуба, более глухая к моим мольбам, чем бессмысленный рокот равнодушного моря! Вот, ты победила, я умираю, и довольна будь, что не увидишь больше от меня никакой досады! Но твердо верю, что сердце твое, которого не суждено мне было преклонить в часы радости, преклонит горе; и, слишком поздно став милосердной, поневоле проклянешь ты свою суровость, желая хотя бы мертвым увидеть того, кого при жизни не хотела одарить одним благосклонным словом! Ох, и как возможно, что долговременная любовь, которую – я твердо знаю – ты имела ко мне, теперь до конца тебя покинула? Увы, неужели не приходят тебе на память милые игры нашего детства, когда вдвоем ходили мы по лесам, собирая алую землянику, вкусные желуди бука, нежные каштаны с их колючей кожицей? И позабыла ты первые лилии, первые розы, ради которых, чтобы принести их тебе, я бегал в дальние поля, – так что пчелы еще не успевали от них отведать, а ты, благодаря мне, уже ходила украшенной тысячью венков? О горе мне: сколько раз ты клялась вышними богами, что, когда меня нет рядом, цветы для тебя не пахнут и вода источников не имеет обычного вкуса? Ах как тягостна жизнь моя! И зачем говорю? Кто слышит меня, кроме гулкого эха, которое, веря моим несчастьям так, будто само некогда испытало их, отвечает, жалостливо гудя, звуку моих слов? Но не знаю, где оно скрывается и почему в этот час не придет, чтоб побыть со мною рядом. О боги небесные, земные и иные, сколько вас ни есть! Призрите на всех несчастных влюбленных; приклоните, молю вас, милостивые уши к моим жалобам, к болезненным зовам, что издает измученная душа, услышьте меня! О наяды, насельницы быстротекущих рек! О напеи, изящнейшая стая из диких и отдаленных мест и прозрачных источников! Хоть на мгновенье подымите ваши золотые локоны от ясных вод и, прежде чем я умру, примите мой последний хрип! И вы, прекраснейшие оре-ады[219], что нагими охотитесь на высоких кручах! Оставьте ныне высокогорное царство и придите к несчастному, ибо уверен, что и вам внушит жалость то, что дает забаву моей жестокой госпоже. Выйдите из ваших деревьев, милостивые гамадриады, прилежные их хранительницы, и хоть ненадолго обратите ваши взоры на жестокую казнь, которую мои руки вот уж совсем скоро для меня уготовят. И вы, дриады[220], коих не один раз, но тысячу видели наши пастухи ранней вечерней порой танцующими в прохладной тени орешника, с распущенными золотыми волосами, покрывающими белые плечи! Сделайте так, прошу вас (если вы не изменились вместе с моей изменчивой фортуной): пусть под этой тенью память о смерти моей не смолкает, но звучит все громче, день ото дня, в будущих веках, так чтобы время, которого не хватило для жизни, с избытком было дано для славы! Волки, медведи, всякие животные, укрывающиеся в страшных пещерах, оставайтесь с миром, прощайте! Не увидите вы больше вашего волопаса, с песнями обходившего эти горы и леса! Прощайте, берега, прощайте, луга зеленые, прощайте, реки! Долгой вам жизни без меня; устремляясь с журчанием по каменистым ущельям в открытое море, поминайте всегда вашего Карина! Здесь пас он своих коров, здесь быков своих венками украшал, здесь свои стада, покуда пили они, сладкозвучной свирелью тешил».
С этими словами я поднялся с земли, чтобы броситься с крутого берега, но вдруг увидел, как с правой стороны подлетела чета белых голубей. Легко опустившись на простертую надо мною ветку того раскидистого дуба, они тут же принялись одарять друг друга бессчетными нежными поцелуями. От чего я, как от доброго предзнаменования, утешился в надежде на будущее благо и, укрепившись в рассудке, стал осуждать себя за безумное намерение, которому уже было решился последовать – прогнать жестокой смертью любовь, которую еще возможно было вернуть. И не успел я погрузиться глубоко в эту мысль, как несказанным образом почувствовал, что касается меня та самая, что была причиной всего выстраданного мною; ибо она, нежно взволнованная моим состоянием, из сокровенного места видела и слышала все. И, поистине, как трепетная мать над единственным сыном, с великой любовью плача надо мною и нежными словами и целомудренными ласками утешая, сумела вернуть меня из отчаяния и смерти в то состояние, в котором вы меня теперь видите.
Итак, что сказать об удивительном могуществе богов, которые в тем более покойную гавань направляют нас, чем сильнейшими бурями, казалось бы, грозят! Поэтому, Синчеро, коль ты хоть немного веришь рассказанному и коль ты мужчина, то, думаю, пора тебе утешиться, подобно другим, надеждою, что ты еще непременно сможешь, с помощью богов, перейти из бедственного состояния в более отрадное. Ибо, поистине, не может быть, чтобы эту толщу туч однажды не просветило солнце.
И знай: чем с большими трудностями обретается желанная вещь, тем с большим удовольствием обладают ею, когда получат.
Карин закончил говорить; поскольку за долгим разговором незаметно свечерело, он, сказав: «прощайте!» и погнав свою телку перед собой, покинул нас. Но не успел он еще расстаться с нами, как мы увидели в просвете меж двух дубов, как на маленьком ослике приближается человек, весьма изумивший нас своим растрепанным видом и жестами, которые выражали крайнее огорчение. И увидев, что он едет не к нам, а свернул на тропу, ведущую к городу, все без колебаний узнали в нем влюбленного Клоника[221], среди пастухов наилучшего знатока в музыке. Тогда Евгений, бывший ему самым близким другом (вплоть до того, что знал о всех его любовных страданиях), выйдя на дорогу прямо перед ним, громко, чтобы все слышали, обратился к нему с такой речью: