К книге
АркадияАркадия. Проза седьмая
61%
Аркадия. Проза седьмая
19

Когда Опик подошел к концу пения, с большим удовольствием выслушанного всей братией, Карин, дружески обращаясь ко мне, спросил, кто я таков, откуда пришел и по какой причине жительствую в Аркадии. С глубоким вздохом, как принуждаемый необходимостью, я отвечал ему так:

– Не могу я, любезный пастух, без сильной печали вспоминать минувшее. Оно и само по себе имеет для меня мало радости; но коль поведаю о нем сейчас, находясь в еще большей тяготе, это лишь усилит боль, растравив незалеченную рану, которую, конечно, безопаснее не трогать. Но поскольку выговориться бывает для несчастного облегчением бремени, всё-таки расскажу.

Неаполь, как каждый из вас мог не единожды слышать, – это расположенный в самой плодородной и приятной для жизни части Италии, на морском берегу, город славный и знатнейший как в военном отношении, так и в том, что касается образованности, наверное не уступающий ни одному другому на свете. Возведенный переселенцами из Халкиды над древними останками сирены Партенопеи[202], он принял и доныне удерживает чтимое имя погребенной девы. В нем, стало быть, родился и я – и, происходя не от безвестной крови, но (если к лицу мне говорить об этом), как ясно показывают гербы моих предков, помещенные в самых знаменитых местах сего города, от древнейшего и благородного корня, – считался не последним среди моих юных сверстников. Дед моего отца, уроженец Цизальпинской Галлии[203], – хотя, если обратиться к началу, мы происходим из самой дальней части Испании, где местами еще и теперь живут потомки моего рода, – славился не только благородством корней, но и собственными подвигами. Когда Карл Третий[204] достославными подвигами прокладывал путь к своему авзонскому королевству, прадед мой, предводительствуя немалой дружиной, за свою доблесть был удостоен обладания древней Синуэссой[205], вместе со значительной частью Фалернских полей и Массийских гор[206], получив также небольшое владение повыше того участка берега, где врывается в море буйный Вольтурн, и еще – Литерн, место хоть и пустынное, однако славное священным прахом божественного Африканца[207]. Кроме того, в плодородной Лукании он имел под своим досточтимым титулом многие уделы и замки, от которых мог бы, как требовало его положение, жить в полном довольстве. Но фортуна, более щедрая в даянии, нежели заботливая в сохранении мирского благополучия, повернула колесо так, что с течением времени, после смерти и Карла, и его законного наследника Ладислава, вдовствующее королевство перешло в руки женщины[208]. А она, побуждаемая природным непостоянством и переменчивостью нрава, к другим своим весьма дурным делам прибавила и то, что нас, возвеличенных высшей честью при ее отце и брате, изводя и унижая, ввергла в ничтожество и в почти окончательную погибель. Да и кроме того, сколько и какие тяготы и злоключения претерпели дед мой и отец, долго было бы рассказывать.

Но вернусь к самому себе. Когда блаженной памяти победоносный король Альфонс Арагонский перешел от тленных земных вещей к более мирной и покойной жизни, в то тяжкое время, среди несчастливых предзнаменований – кометы, землетрясений, заразы, кровавых битв – родился и я[209]. Рос я в бедности, или, как говорят мудрые, с умеренной фортуной. И как угодно было моей звезде и моему жребию, лишь только мне исполнилось восемь лет, я, впервые ощутивший в себе любовные силы, влюбился в очарование одной девочки, которая была хоть еще мала, но прекраснее и изящнее всех, кого мне доводилось видеть. Свое влечение я таил тщательнее, чем обычно для детских лет; и она, вовсе не догадываясь о нем и по-детски со мною играя, своими необычайными красотами изо дня в день, с часу на час все более воспламеняла мою грудь. Между тем как вместе с годами во мне возрастала и любовь, мы вступили в более зрелую пору, легче преклонную к пылким желаниям. И поскольку во все это время мы не прерывали привычного общения, она все теснее дружески сближалась со мной, становясь для меня причиной все большего томления. Ибо думалось мне, что любовь, доброжелательность и живейшая привязанность, которые она ко мне имела, не клонились к тому концу, какого желал я. Чувствуя в душе не то, что я был принужден выказывать внешне, но совсем другое и не отваживаясь ни в чем ей открыться, чтобы не потерять в один миг то, что, как мне казалось, приобрел за многие годы изощренным старанием, я впал в ужасную тоску и скорбь. Потеряв обычное желание сна и пищи, я ходил более похожим на призрак мертвеца, чем на живого человека. Много раз спрошенный ею, какова причина этого, я отвечал только пламенным вздохом. И хотя, лежа на постели в моей маленькой комнате, я часто приводил себе на память многое, что хотел бы сказать ей, в ее присутствии лишь бледнел, дрожал и немел – так что, возможно, многим из тех, кто это видели, давал повод к подозрению. Она же или от врожденного благодушия ни о чем не догадывалась, или в груди не имела столько жара, чтобы отозваться на любовь; а может быть (что наиболее вероятно), была столь мудрой, что лучше меня умела таиться, в поведении и речах притворяясь совершенной простушкой относительно всего этого. Я не мог отлучить себя от любви к ней; но и влачить дальше столь жалкую жизнь не было у меня охоты. И, как на крайнее средство, решился я уйти из этой жизни. Много рассуждая об этом сам с собою, я обдумывал различные и порой странные способы самоубийства; и в самом деле прекратил бы свои печальные дни или петлей, или ядом, или острым мечом, если бы моя болящая душа, преклоненная каким-то малодушием, не ощутила внезапный страх перед тем, к чему так стремилась. Итак, обратившись от страшного намерения к выходу более умеренному, я выбрал покинуть Неаполь и родительский дом, вероятно рассчитывая вкупе с ними оставить и любовь, и мысли о ее предмете.

Жалкий, я не предполагал, что со мной случится совсем иное. Прежде, встречаясь и часто разговаривая с той, которую так люблю, я считал себя несчастным, думая, что ей неизвестна причина моих мук. Теперь же могу назвать себя несчастнейшим из всех – находясь в краю, столь от нее удаленном, почти без надежды не только увидеть ее снова, но даже получить о ней какое-то известие, которое могло бы стать для меня животворным. В этих пустошах Аркадии, где, не сочтите за упрек, не то что юноша, выросший в городе, но, думаю, даже дикий зверь с трудом найдет себе развлечение, я только и занят тем, что перебираю в памяти свое пылкое отрочество, вместе с радостями, что были у меня на милой родине.

И если б я не испытывал иной муки, то величайшей из мук была бы для меня тревога ума, который непрерывно, пламенно желая вновь увидеть любимую, приковывает мой взор к разным вещам, но ни ночью ни днем не может восстановить ее в моей памяти.

И все же нет ни горы, ни леса, которые не сулили бы мне, что именно здесь я ее встречу, сколь бы это ни казалось невозможным. Любое движение зверя или птицы, любое колебание ветки заставляет меня обернуться с тревогой: это она пришла сюда, чтобы узнать, сколь жалкой жизнью живу я ради нее! Нет предмета, который я вижу здесь, чтобы он прежде всего остального не заставил меня вспоминать о ней с еще большим жаром и усердием. Кажется, будто глубокие пещеры, источники, долы, горы и все леса призывают ее и высокие рощи немолчно повторяют ее имя. Порой, когда я в них брожу, мне с горечью, с невыносимой тоской приходит на ум, насколько ужасней моя доля, чем у бессловесных деревьев: взаимно любимые обвивающими их милыми лозами, они не размыкают нежных объятий; а я, разделенный с той, кого люблю, таким пространством неба, такой протяженностью земли, такими безднами моря, снедаю себя непрестанной скорбью и слезами.

И сколько раз, видя в пустынных лесах, как ласковые голуби нежно целуются, а затем усердно принимаются вить уютное гнездо, я плакал, побеждаемый завистью, говоря так: «Ах вы мои счастливые, которым безо всякого подозрения и ревности позволено вместе и засыпать, и пробуждаться в совершенном покое! Да будет долгим ваше наслаждение, да продлится ваша любовь, чтобы один лишь я оставался для живых зрелищем скорби!»

Бывает, у меня захватывает дух, когда наблюдаю (так уж вошло у меня в привычку в ваших лесах) за бродящими стадами и вижу среди тучных полей исхудалого быка, едва носящего ссохшуюся шкуру на слабых костях, – и не могу смотреть на него, поистине, без труда и неизмеримой скорби, сознавая, что одна и та же любовь является для меня и для него причиной мучительного существования. Иногда, избегая сходок пастухов, чтобы в уединении думать о своих горестях, вижу, как влюбленная телка с ревом бродит одна сквозь высокие леса, ища юного бычка, а потом до изнеможения катается по прибрежному лугу, забыв о пище, не дожидаясь ночной тьмы, – и как томлюсь, глядя на нее, я, влачащий подобную жизнь, лишь тот поймет, кто испытал или испытывает то же самое. И, поднимаясь из внутренних глубин, приходит мне на ум скорбь неисцелимая, с великой жалостью к себе, которая не оставляет на мне в покое ни единого волоса, и по занемевшим членам идет томительная испарина, а сердце бьется так, что, поистине, если б я сам того не желал, то боялся бы, что болящая душа вот-вот расстанется с телом.

Но зачем мне рассказывать дальше то, что каждому явно? Я никогда не слышу, чтобы кто-то из вас звал меня «Саннадзаро»; но, сколь бы ни была досточтима фамилия моих предков, я, вспоминая, что она некогда звала меня «Синчеро»[210], не нахожу причины печалиться. Когда же слышу звук свирели или пение петуха, всякий раз из очей моих текут горькие слезы, оттого что вновь приходят на память радостные дни, когда я пел ей под музыку свои стихи, а она их горячо хвалила. И чтобы не описывать подробно все мои мучения: ни одна вещь не привлекает меня, никакое празднество, никакая игра не может, – не говорю: увеличить мою радость, но хотя бы уменьшить мое горе; и прошу кого угодно из богов, кто внемлет стонам терпящих то же, что и я, – да положит он этому конец, послав мне или скорую смерть, или благоприятный исход.

И Карин ответил на мою долгую речь:

– Тяжки скорби твои, мой Синчеро, и поистине, слушать о них нельзя без величайшего сострадания. Но прошу тебя, – и да приведут боги в твои объятия желанную женщину, – спой еще раз стихи, которые, слышал я, пел ты однажды лунной ночью. Если б слова их не выпали у меня из памяти, я и мелодию припомнил бы. А я подарю тебе эту свирель с дудочками из бузины, которую своими руками собирал на горных кручах, в местах, куда, полагаю, никогда не долетал голос утреннего петуха, что мог бы испортить ее звук. И надеюсь – если судьбой у тебя это не отнято – что с нею ты еще более высоким слогом некогда воспоешь любови фавнов и нимф. И если первые начатки твоей юности ты даром сеял здесь на воздух, среди простых и безыскусных пастушеских напевов, то счастливый расцвет твой проведешь под звучными трубами знаменитейших поэтов твоего века, с надеждой и на вечную славу.

Сказав это, он умолк; а я, взяв в руки привычную лиру, начал так:

Предыдущая главаГлава 19 из 31Следующая глава