— Здесь были ворота гетто. Мне показал это место отец, когда я был еще ребенком, — печально рассказывал майор Левенсон. — Тут не было надписи «Arbeit macht frei», как в Освенциме, где из людей сначала высасывали все силы на нечеловеческих работах, а потом сжигали в газовых камерах. Здесь меньше заставляли работать, зато больше людей уничтожали сразу. Здесь была фабрика смерти ускоренного типа. Рижское гетто известно во всем мире. Евреев из рижских квартир выселяли и сгоняли сюда. Вещей разрешалось взять столько, сколько могли унести с собой. Мужчин отделили от жен и детей. Люди жили по три-четыре семьи в одной комнатушке. А вокруг гетто — колючая проволока. Еду выдавали — сто граммов хлеба из муки, перемешанной опилками, на одного человека. Да их никто и не считал людьми, а материалом, подлежащим уничтожению. В охране, к сожалению, было много латышей… добровольцев…
Розниекс шагал рядом и внимательно слушал. Он буквально физически ощущал тяжесть, давившую плечи и мешавшую свободно дышать. Ему казалось, что вокруг пахнет кровью, что он слышит отчаянные крики.
— Соотечественники моей матери уничтожили соотечественников моего отца, — Левенсона даже передернуло. — Абсурд, но правда. Пьяные бандиты устраивали тут соревнования по стрельбе — отнимали у матерей младенцев, подбрасывали их в воздух и стреляли по ним. Раненных детей добивали головой об стену. Матерей, которые бросались на защиту своих детей, безжалостно избивали, некоторых до смерти, а красивых женщин насиловали по нескольку бандитов сразу. Осенью людей большими партиями гнали в Румбульский лес. Тех, кто не мог идти, расстреливали по дороге. В Румбуле мужчин заставляли рыть траншеи, а их жен и детей раздеться донага. Потом их ставили у края ямы и расстреливали из пулеметов. Тех, кто уцелел, приканчивали из пистолетов и винтовок. Рассказывают, что в Бикерниеках расстреливали мужчин, которых сначала использовали на тяжелых работах. Потом, когда «дело» было сделано, колючую проволоку сняли и повесили надпись «Judenfrei» — свободно от евреев. Вот так в Латвии уничтожили семьдесят пять тысяч евреев, вина которых состояла лишь в том, что они были евреями. И это была их единственная вина. Здесь расстреливали не только латвийских евреев. Сюда привозили евреев для уничтожения из других стран Европы. Трудно сказать, где было больше зверств — в Освенциме, Треблинке или в Рижском гетто, — Левенсон тяжело вздохнул и замолчал на несколько минут. Розниекс понял, что ему очень трудно говорить об этом.
— А перед тем в синагогу на улице Гоголя согнали евреев и подожгли, заживо сожгли людей. Там сгорел мой дед и много других родственников.
— Что тут скажешь? — отозвался Розниекс. — Инквизиторы средневековья — просто пай-мальчики по сравнению с нашими оборотнями.
— И в этой зондеркоманде был знаете кто? Наш Эдгар Эглон и еще Зигмунд Озолиньш — отец Яниса Озолиньша, нынешнего мистера Узолинга из Канады. Так-то вот, коллега Розниекс!.. Обо всем, что здесь происходило, я не раз слышал от своего отца. Он — один из той неполной тысячи человек, которым здесь удалось спастись. Фашисты убили всех моих родственников со стороны отца, и я никогда им этого не прощу. Мой отец — ему тогда было всего двенадцать лет — стоял голым на краю ямы вместе со своей матерью и двумя сестренками. Он был приговорен к уничтожению. Его ранили, и он упал в яму. Его мать упала на него. Умышленно или нет — сейчас никто не скажет. Потом мужчины их засыпали песком. Ночью он выбрался наружу. Ямы тогда копали неглубокие — некогда было, да и закапывать приходилось очень многих. Неизвестно, откуда у человека может найтись столько сил, чтобы выбраться из такого ада. И он пошел куда глаза глядят. Шел он долго, в основном по ночам, а днем прятался. Он панически боялся людей, потому что никому больше не верил, зная, что любой его может убить или сдать фашистам. Он замерзал, несмотря на то, что в первую же ночь ему удалось украсть кое-что из одежды, развешенной для просушки. На каком-то хуторе он забрался в свинарник, поел из корыта и отогрелся. Но в другой раз ему не повезло — на него напала собака и укусила за ногу. Нога распухла, сильно болела. Вскоре он уже не мог идти — терял силы, к тому же у него поднялась температура. Так и упал на тропинке, ведущей к одному хутору. «Бога нет, — тогда думал он. — Он всех нас предал». Потом потерял сознание. В бреду он видел мать, которая его нежно целовала. А когда открыл глаза, увидел лохматую дворнягу. Она лизала ему лицо.
— Мальчик, ты болен? — склонившись над ним, спрашивала маленькая светловолосая девочка. Ее открытое и доброе личико светилось состраданием.
Отец ничего не мог ей ответить, только слезы катились по его щекам. Он хотел подняться, но это оказалось ему не под силу. Руки и ноги не слушались.
— Жди меня здесь, — прочирикала девочка, позвала собаку и убежала.
«Кого она приведет? — думал со страхом отец. — Шуцманов, немцев или добрых людей?» И тогда он начал молиться — так, как учили его в хедере. Долго ждать не пришлось. Девочка привела молодого сильного крестьянина — светловолосого и широкоплечего. Легко, словно мальчик ничего не весил, он взял отца на руки и молча отнес к себе домой. В дверях их ждала светловолосая молодая женщина с младенцем на руках. «Бог все же есть», — подумал тогда отец.
Отца уложили в комнате на кровать. Какая-то пожилая женщина отпаивала его травами. А когда он поправился, поместили в специально для того вырытый и выстланный досками погреб. На ночь он приходил в дом. Девочка носила ему в погреб еду и питье. Однажды соседка увидела, как девочка несет еду в погреб, и принялась расспрашивать мать, почему малышка Лайма так часто ходит в погреб и что-то носит туда? Соседка — жена волостного секретаря — была большая сплетница.
Той же ночью Имант — так звали отца девочки — отвез моего отца на лошади на хутор своего брата. Там он и жил до тех пор, когда пришли красные и немцы отступили.
После войны отец закончил ремесленное училище, потом институт и стал работать учителем. Почти каждое воскресенье он навещал своих приемных родителей.
— А что дальше стало с девочкой Лаймой? — с интересом спросил Розниекс.
— Она жива и здорова. Это моя мать. Вместе с отцом они живут в Тель-Авиве. Они любят друг друга, живут в большом согласии. У меня есть еще младшая сестра.
Они медленно шли по улице Лудзас, которую когда-то называли Дорогой смерти евреев. По обе стороны улицы небольшие деревянные домишки — запущенные, давно не видавшие ремонта, наполовину развалившиеся, кругом грязные дворы, заваленные разным мусором и дровами, заготовленными на зиму. А во дворах — такие же неухоженные люди, тут же бегают дети, собаки, кошки.
— Вот здесь, — Левенсон взял Розниекса под руку. — Зайдем, посмотрим?
Он повел Розниекса через грязный двор, в глубине которого стоял скособоченный и давно не крашенный одноэтажный деревянный дом. В нем кто-то громко ругался пьяным голосом. Через открытую дверь они увидели за столом двух мужчин и женщину. Они пили водку.
Левенсон успел заметить закопченные стены, местами заплесневелый от сырости потолок и довольно скудную обстановку.
— Чего надо? — грозно спросил один из мужчин и вскочил с места.
— Ничего, — отрезал Левенсон таким тоном, что тот сразу сел на свое место.
Розниекс и Левенсон вышли со двора.
— Здесь, в этой комнатушке, они и жили — три семьи. Мне эту комнатушку показывал отец перед отъездом в Израиль. Каким домишко был, таким и остался.
— Хоть бы какую-нибудь памятную досочку прибили — где-нибудь там, где были ворота гетто, — покачал головой Розниекс.
Левенсон в ответ горько усмехнулся:
— Куда уж! Хоть бы кто-нибудь из правительства высказал сожаление, осудил бы антисемитизм, как это делается в других странах! Да хоть в той же Германии. Ан ничего — тишь и благодать!..
— Антисемитизм — скверное явление, — согласился Розниекс. — Положа руку на сердце, не могу сказать, что здесь, у нас в Латвии, его уже совсем нет.
— А разве у вас нет закона против антисемитов?
— Есть. Как же нет? Шестьдесят девятая статья Уголовного Кодекса предусматривает лишение свободы до трех лет. Однако никто этот закон, как и другие, не применяет.
— Жаль, жаль… — Левенсон ускорил шаг. — Я предложил бы Верховному Совету принять закон об официальном опубликовании фамилий, имен и года рождения тех убийц, которые расстреливали. А список прикрепить там, где были ворота гетто, чтобы все читали и знали, помнили обо всем этом. Чтобы помнили и знали все поколения. Без покаяния и очищения невозможна никакая демократия. Я вам сейчас докажу… — он подошел к молодой парочке, которая, весело и беззаботно болтая, шла мимо сквера, разбитого в советское время на месте, где было старое еврейское кладбище, где также были расстреляны и засыпаны землей жертвы фашизма — евреи. — Скажите, пожалуйста, — обратился Левенсон по-латышски и показал на сквер. — Вы знаете, что это за место?
Парочка удивленно переглянулась, пожала плечами, не зная, что ответить.
— Что это за место? — девушка недоуменно переспросила. — А какое?
— Ну вот это самое, — Левенсон указал еще раз.
— А вы сами не видите? — возмутился парень. — Чего цепляетесь к людям? Парк как парк — с деревьями, травой. Чего вам еще-то надо?
— А что здесь было во время войны?
— Откуда нам знать! Мы в то время не жили!
Парень подхватил девушку под руку, и они не оглядываясь понеслись дальше — через сквер, где под землей покоятся люди.
— Вот как! — Розниекса даже передернуло. — Вот как!
Оба вышли на Московскую улицу напротив спортивного манежа.
— Теперь поедем в Румбулу, если не возражаете, — сказал Левенсон. Он проголосовал поднятой рукой какому-то «мерседесу», но тот промчался мимо, даже не сбавив скорость. За ним промчались «вольво», «форд» и «Жигули». У Розниекса никогда не было собственной машины, а такси или какую-нибудь другую он не стал брать: ему показалось, что ехать на такси по траурным местам — неэтично. Да и Левенсон пожелал пешком… Остановился старенький «Запорожец» с водителем-инвалидом.
— Вам в Румбулу? — открыв дверцу, поинтересовался он. — Я тоже еду туда. — Он говорил картавя и с еврейским акцентом. — Я туда часто езжу. Там у меня всех родственников перестреляли, а я совершенно случайно эвакуировался с последним эшелоном. Так уж вышло. Я был комсомолец в богатой еврейской семье, пионервожатый… Так и уехал со своей дружиной. Так получилось. Странно, не правда ли? Моих тетю и дядю выслали в Сибирь как богачей, как социально опасных элементов. А моих родителей, братьев и сестер расстреляли фашисты — здесь, в Румбуле. А я был на фронте, меня тяжело ранило. Смешно, не правда ли? Обхохочешься!
— Мои родные тоже тут расстреляны, — не сдержался Левенсон.
Старик повернулся, чтобы лучше рассмотреть блондина. Лицо его явно выражало недоумение.
— Да?
— Я из Израиля, — сказал Левенсон.
Старик широко улыбнулся и покраснел из-за своей недогадливости.
Машина подкатила к стоянке. Левенсон хотел заплатить, но инвалид категорически запротестовал:
— Что вы, что вы! Мне ваши деньги не нужны, ведь я привез вас на святое место. Пойдемте, я вам покажу! Смотрите — вот здесь памятник пятидесяти тысячам советских граждан, военнопленным и другим, — он горько усмехнулся. — Видите? Не евреям, а советским гражданам. Не было здесь и военнопленных. Но только так в те годы и можно было написать. После войны здесь нельзя было ухаживать за могилами, нельзя было собираться больше, чем втроем, нельзя было говорить по-еврейски. Мы, молодежь, приходили сюда, но нас гоняли кагэбэшники — они тут дежурили день и ночь: не дай Бог, мы тут на кладбище свергнем советскую власть! Тут они чего-то охраняли, а вот когда оскверняют могилы евреев, то никого почему-то не видно — ни тогда, ни теперь… А вон там и само кладбище — ничего особенного — земля как земля, ограждена длинными четырехугольными бетонными брусьями. Никакой это не мемориал с грандиозными фигурами, высеченными из гранита, и звуковым памятником, как это сделано там, дальше.
Они стояли все трое молча, склонив головы. Наконец инвалид нетерпеливо заговорил:
— Если хотите, я отвезу вас обратно в город. Мне надо только на несколько минут заскочить на Румбульский рынок — купить пару деталей. Машина старая — отказывается служить.
— Нет, спасибо! — поблагодарил Левенсон. — Мы еще здесь побудем… Как-нибудь уж доберемся до города…
Какое-то время оба шли молча, погруженные в свои мысли.
— Что и сказать, — Розниекс печально качает головой. — Можно только глубоко посочувствовать. Я все понимаю, ведь и мои близкие пострадали, только от коммунистов.
— Слыхал, слыхал и об этом страшном времени, — согласился Левенсон. — О массовых депортациях латышей в Сибирь в 1940 и 1949 годах, где многие погибли. Ведь высланы были и родители моей матери, те самые, которые спасли моего отца. В кулаки их зачислили.
— Да, — задумчиво добавил Розниекс, — фашизм и коммунизм — два монстра…