Я вошел в чистенькую комнатку, убранную по-старинному. В углу стоял шкаф с посудой; на стене висел диплом офицерский за стеклом и в рамке; около него красовались лубочные картинки, представляющие взятие Кистрина и Очакова.
Битвы Семилетней войны на долгое время вошли в плоть и кровь прусской, а затем немецкой культуры памяти. Даже в 1813 году, при изменившихся обстоятельствах, прусский ландштурм клялся на поле Цорндорфа бить общего врага в союзе с врагом прошлым[819]. В России же существовала интересная диспропорция: на народную коллективную память Семилетняя война произвела большое впечатление. Причем наряду с сюжетами триумфальными (взятие Берлина) замечательно изобилие сюжетов в солдатских и казацких песнях, связанных именно с Цорндорфом, — осада «Кистрин-города», разгром «нова корпуса» («ах да невесела наша государыня пребывала»), сюжет с пленом «добра молодца» Захара Чернышева, похождения казачьего атамана Федора Краснощекова[820]. Яркие сюжеты 1758 г. перекочевали по обычному для народной культуры сценарию в восприятие последующих битв и войн. Здесь видно, что детальные известия о военных событиях проникали до самых низов. В тексте лубка, посвященного победе при Кунерсдорфе, приводится знакомый нам уже эпизод Цорндорфской баталии годом ранее: «Король слес слошади и взяв знамя истал салдат уговаривать чтоб они стояли…» Тут же Федору Федоровичу злорадно припоминают: «Король: стыдно мне будет, что я отруских буду бегать. Я их всегда салдатами не называл и краине пренебрегал их…»[821]
В дворянских семьях войну тоже помнили долго. Баронесса Н. М. Строганова в дневнике по время путешествия по Европе отмечает места, связанные с Семилетней войной: «Мы обедали в городе Кестрине <…> при переезде мое сердце обливалось кровью при воспоминании, что в 1752 (так в опубликованном тексте. — Д. С.), в битве при Цорендорфе мой дядя, Захарий Чернышев имел несчастье быть взятым в плен»[822].
В контексте официального имперского патриотизма Цорндорф, однако, не вписывался в образ «непобедимой и легендарной». Десять лет спустя после описываемых событий, в 1769 г., княгиня Екатерина Романовна Дашкова проездом из Берлина через пропрусский Данциг остановилась в местной гостинице:
Войдя в столовую, я заметила две картины, изображавшие две битвы, проигранные нашими войсками в сражениях с Пруссией; на них были трупы убитых и умирающих солдат или на коленях умоляющих о пощаде победоносных пруссаков. Мне показался слишком обидным этот позор моих соотечественников, выставленный перед путешественниками всех наций, посещавшими этот отель.
Несомненно, одна из картин должна была изображать Цорндорф (а другая, вернее всего, одну из двух провальных осад Кольберга). Не имея иных средств, Дашкова покупает краски и с помощью своих сопровождающих перекрашивает «голубые и белые мундиры прусских победителей в зеленые и красные — русских солдат»[823].
Между тем и без всяких перекрашиваний Цорндорф в русской истории XVIII в. — эпизод далеко не рядовой, «один из самых важных боевых фактов за время участия русских в Семилетней войне»[824]. Несмотря на сомнительные результаты баталии для русских, большой резонанс от нее утвердил стереотип «стойкости» как основного достоинства российской армии и залога ее «непобедимости»[825]. Боевые качества российской армии при Цорндорфе произвели впечатление как на союзников, так и на противников. Через две недели прусский очевидец битвы вспоминает, что русское левое крыло «стояло как стена» (№ 112), а год спустя при описании битвы под Кунерсдорфом автор дневника прусского гренадерского батальона уже пишет так: «Часто рассказывали о том, как русские на баталиях с ними стоят недвижимо»[826].
И в самой России Цорндорф если и помнили, то именно таким — «вечный памятник непоколебимого мужества и беззаветной отваги русского солдата»[827]. Здесь происходит аберрация понятий, и даже двойная. Во-первых, этот «вечный памятник» осеняет апокрифическая цитата Фридриха II о русских как людях (вариант: «стенах мяса»), которых «мало убить, а нужно еще и повалить». Ее контекст подразумевает невольное восхищение короля, притом что прусская сила, разумеем, зиждется не на врожденной отваге и силе духа, а на палочной дисциплине и заученном автоматизме. Тогда как и у вероятного автора высказывания, Архенгольца[828], и в похожих высказываниях самого «прутскóго короля» подразумевается, наоборот, презрение к варварской «бесчувственности» (Stumpfsinn) московитов — бездумно умирающих «отоматов» (см. комментарий к разделу «Взгляд обывателя»).
Во-вторых, в «оперативной памяти» у видевших хаос и смятение непосредственных участников «существительное добро войску», которое принесла «сия баталия», заключалось как раз таки в том, что она опровергла господствовавшее в российских войсках мнение, якобы «выигрыш в сражении зависит от одной их отважности» и учила «регулярству» и дисциплине[829]. Именно в этом состояли и уроки Семилетней войны в целом, согласно Манифесту к «Российскому воинству» Екатерины II 1762 г. Содержавшаяся в нем знаменитая максима, «оружие Российское только там славы себе не приобретает, где руки своей не подъемлет», была лишь вводной, за которой следовали утверждения о необходимости дисциплины и реорганизации[830].
Но все это выветрилось. Цорндорфский Geist стал одним из постулатов, стоявших за военной доктриной в России. Он играл в ней такую же роль, как, скажем, «воодушевление» (élan vital) французской военной мысли. Войны стали функционировать в роли «кузницы идентичностей», стереотипы из военной сферы проецировались на внешнее восприятие и национальное самосознание — и лишь Чаадаева тревожило, что «чужестранцы ставили нам в достоинство <…> безпечную отважность, которую встречали особенно в низших классах <…>, и равнодушие к материяльным опасностям»[831].
Восприятие же в остальном Семилетней войны как «незнаменитой» и непобедоносной заслоняло ее очевидное значение в военной и внешнеполитической истории России. И без территориальных приобретений война показала, что «империя готова постоять за себя», подтвердив гегемонию России в Восточной Европе[832]. «Война с прусским королем <…> сделала их (русских. — Д. С.) теми, кем они сейчас являются», — писал бывший прусский гусар при Екатерине II. «Москва <…> у меня выучилась правилам войны, а потом вот меня и схватила за ногу!» — жаловался турецкому посланнику в Берлине и сам «грандабуркский» (бранденбургский) король[833]. В то же время жизнеспособность Пруссии как великой державы заставила Россию отныне считать ее ключевым игроком в этом регионе. А пассивная роль Польши подсказывала ставки в этой игре[834].
С восшествием на престол Екатерины II трудами Воинской комиссии, которая руководствовалась инструкцией императрицы, армейские порядки были реформированы «по указанию опыта минувшей войны с Пруссиею»[835]. Этому опыту обязано появление в России легкой пехоты — егерей[836], реформирование легкой кавалерии, особенно гусарских полков, устройство летних сборов в подражание прусским и т. п.[837] Сюда же относится совершенствование системы укомплектования войск: ежегодный сбор рекрут, трехбатальонная система, запасные эскадроны для пополнения убыли в пехоте и коннице, создание особого штата квартирмейстерских чинов, объединенных в Генеральный штаб (1763)[838].
Наоборот, практически никаких выводов не сделано о недостатках интендантской службы: в конце XVIII в. в ходу все еще провиантские инструкции, составленные перед кампанией 1758 г.[839], что приведет к большим проблемам для российской армии при следующем ее появлении на том же театре военных действий в наполеоновскую эпоху[840]. То же касается несделанных выводов о координации действий с союзниками: как Фридрих II, Бонапарт будет громить союзные армии поодиночке, пока в 1813 г. не удастся наконец наладить настоящее взаимодействие.
Но прежде всего важен человеческий ресурс: среди плеяды прошедших испытание Прусской войны наши авторы писем Петр Панин, Василий Долгоруков, Томас фон Диц входили в Воинскую комиссию по реформе армии[841]. Без «поколения молодых полковников»[842] и нестарых генералов Семилетней войны, «офицеров не по званию, но по достоинству»[843], вряд ли были бы осуществлены амбициозные внешнеполитические задачи России второй половины XVIII в. Один из авторов нашего корпуса писем Степан Матвеевич Ржевский (№ 46–47) хотя и описал в 1782 г. состояние армии в самых мрачных проявлениях, которые «отняли всю охоту к службе и погашают все патриотство», парадоксально заканчивает, однако, тем, что «Русская армия никогда не была снабдена таким хорошим материалом полковников и офицеров как теперь»[844].
Theatrum belli Семилетней войны останется для России важнейшим на Западе. Названия одних и тех же городов и местечек будут встречаться от польских до наполеоновских, а затем и двух мировых войн — с «Прибавлений к Ведомостям» до сводок Совинформбюро. Название «Пиритц» замелькает вновь в январе 1945 г., когда по нему будет проходить Восточный фронт, и вместо «прусских мужиков» в кадре появится фольксштурм с фаустпатронами. Осада Кюстрина повторится в 1945‐м; в замке Тамзель, где в своей главной квартире Фридрих II писал победные реляции о Цорндорфе, снова замелькают «зеленые рокелоры» (№ 116) — на сей раз френчи штаба маршала Жукова. А среди прочих «полей за Вислой темной» на Цорндорфском появится новое русское братское кладбище.
Убеждение в непреклонной стойкости и «безпечной отважности» русской армии окажет ей плохую службу и в 1914, и в 1941 гг. После поражений в Восточной Пруссии в кюстринских казематах оказались русские военнопленные из полков, сражавшихся когда-то при Цорндорфе, а затем пленные красноармейцы из Шталага-III ели тут от голода битум.
«Смятение» Российско-императорской армии в день баталии и убийство распаленными солдатами собственных офицеров несопоставимо по масштабам с событиями начала XX в., но все же «смятение» и «мятеж» одного корня. «Враг или друг, все им стало едино. Они стреляли в каждого, кто бы ни приблизился» (№ 112) — уже отчетливо напоминает «бессмысленный и беспощадный» бунт.
Это был пока дальний звоночек с предупреждением, на какой пороховой бочке оказывается империя, теряющая свою единственную легитимацию, победоносность. Цорндорфские картины, полагаю, живо вставали перед глазами А. И. Бибикова, посланного на подавление Пугачевского восстания. «Я дьявольски трусил за своих солдат, чтобы они <…> не сложили оружия перед мятежниками», — признается он. И далее, по мере того как перед ним разворачивается картина опустошений: «Не неприятель опасен <…> но народное колебание, дух бунта и смятение. <…> Можно ль от домашнего врага довольно охраниться?»[845]
«Удивительной» знак в конце не выглядит риторическим. В финале потомки «Васьки Чилибея» и «Еремки Безносого» (№ 30, 60) разрушат так любовно выстроенные после войны нашими авторами имения с церквями и фамильными склепами. Составляя комментарии к письмам, я обнаружил жутковатый факт: практически у всего представленного в корпусе писем генералитета Семилетней войны — Фермор, Панин, Бибиков, Бороздин, Салтыков, Долгоруков-Крымский, Племянников, Леонтьев и др. — могилы утеряны. Как гласила надпись на могиле П. А. Румянцева в Киеве, ныне также исчезнувшая: «Внемли, росс!»
Но и для пруссаков триумфы этой войны обернутся конечной катастрофой. Если Тридцатилетняя война показала уязвимость земель в центре Европы, ставших ареной бесконечной бойни, то Семилетняя продемонстрировала возможность нечаянной победы центра над перифериями. Она вошла в Германии в плоть и кровь поколений — в стихах, дешевых литографиях и дорогих картинах, памятниках и серийных вкладышах в шоколадки, и не могла не влиять на военных и политических стратегов. Знаменитый план Альфреда фон Шлиффена для Первой мировой войны был вдохновлен теми же картинами, засевшими в голове с гимназической юности.
Эта иллюзия дорого обошлась объединенной Германии. Истории понадобилось лишь убрать сослагательное наклонение в остальном верно описанного Фридрихом II исхода войны при правильной тактике союзников: «Неужели не ясно, — подводил он итоги нашего 1758 года, — что при должном взаимодействии и согласованности друг с другом эти [союзные] армии уничтожили бы один за одним наши корпуса и, неумолимо продвигаясь от границ к центру, заставили бы в конце концов наши войска ограничиться лишь обороной своей столицы (Берлина. — Д. С.)?»[846]
Быстрое время «чудес Бранденбургского дома» растаяло. Дух «Великого Фрица» напрасно являлся немецким солдатам на Первой мировой, а Гитлер на полном серьезе думал, что смерть Рузвельта в 1944 г. станет для него таким же поворотом судьбы, как смерть Елизаветы Петровны для Фридриха II[847]. «Революция умов», которой, по словам Архенгольца, Семилетняя война стала для немецкого национального сознания, завершилась гекатомбами «новых чум и семилетних боен»[848] на развалинах Кюстрина и Берлина. Название Пруссия исчезло с ландкарт, оставшись в музеях, книгах и еще в названии архива, где так долго томились наши письма.
Засим разрешите откланяться и предоставить людям 1758 г. говорить самим за себя. Написанное должно было помочь понять письма и предложить некоторые способы интерпретации. Но меньше всего хотелось бы представить их, вынутых из архивной пыли (в фигуральном, конечно, смысле — пишу, дабы коллеги из Тайного архива в Берлине не обиделись), расшифрованных, переведенных и снабженных глоссами, — лежащими теперь перед нами, как выжатый лимон. Каждый из казусов, которые предоставляют собой отдельные письма, находится в сложных отношениях с усредненными характеристиками. Собственный голос, которым говорит текст, даже самый тривиальный, сохраняет открывающееся разным читателям по-разному, недоступное для комментариев пространство истории, «из‐за плеча ее невидимое нам».