Кольку положили в больницу к старому земскому доктору Николаю Ивановичу Любимову.
Николай Иванович был очень грузный человек. Слоновья болезнь до страшного разнесла ему лицо, губы, уши, руки и ноги. Он тяжело ходил и тяжело дышал. Но руки его — как большие ласты моржа — легко и ловко делали свое привычное дело.
Колька устрашился, когда увидел доктора. Но доктор словно не заметил этого: он набросил Кольке на лицо марлевую тряпку, от которой остро защекотало в носу, и глухо сказал сестре:
— Что творится, Глафира Антоновна? Даже дети подняли руку на генерала Деникина. Кисло, ой, кисло придется этому царедворцу!
А когда Колька очнулся, нога его — словно окостеневшая от гипса — была привязана полотенцем к спинке кровати. И пожилой дядька, с перевязанным правым плечом, стоял в ногах и по складам читал надпись на грифельной дощечке: «Ладушкин Николай, шестнадцатый год, пулевое ранение в область большой берцовой кости, температура тридцать семь и один».
— Ну, пойдешь на поправку, Николка, — сказал он. — У старика Любимова золотые руки. Да и пуля, она, брат, гладко проходит, как шило. И где же это тебя угораздило?
И Колька стал рассказывать, как он стерег Ваньку-каина и чем это кончилось.
…Всех комсомольцев старше шестнадцати лет разместили в казарме гарнизонной роты, где когда-то служил отец. На заре шли у них строевые занятия, а с обеда все копали окопы на оборонительной линии вдоль восточных и южных границ города.
— Запрягут и нас в казарму, — сказал Димка, когда шел с Настей, Филькой и Силой к Костереву.
— О, молодо-зелено! И с пополнением! — обрадовался Костерев. — А председатель? Что-то его не видно?
Димка рассказал.
Костерев снял трубку и позвонил Краснощекову:
— Доставят нынче бандита Ваньку-каина, по фамилии Заверткин. И с деникинским казаком. Допроси их сам. И судить, судить надо по всей строгости. Из-за этой контры мой комсомолец попал в больницу.
Костерев подошел к Насте.
— Очень рад, что пришла ты. Триста парней у нас в организации, а девушек — раз, и обчелся. Всего девять, и ни одна не явилась на сбор. Я тебя на городском собрании молодежи нынче выпущу, ты всем расскажешь, что в селе делаете. Не забоишься?
— Ой, страх-то какой! — зарделась Настя. — Пускай Димушка скажет.
— Про Димушку иной разговор. Его с ребятами на окопы бросим. А уж ты постарайся! Большой вес будет иметь твое слово.
— Ну, Настенька! — набычился Димка.
— Ладно уж! А где я ребят своих найду?
— Бегите в ремесленное. Там есть комната в общежитии. Вечерком зайдут за тобой наши ребята… Шумилин, ты Толстогузова знаешь? Возьми у него записку на столовую. И лопаты. После обеда пройдитесь на рубеж: там у нас Орлов заправляет. Нынче, с устатку, можете не работать, а завтра — в добрый час!
В столовой съели по миске перловой каши, выпили по стакану сладкого чая с сахарином. Потом заняли маленькую комнатку на четверых — с деревянными топчанами и соломенными матрасами — без подушек и одеял.
Настя осталась отдыхать. А Димка с Филькой и с Силой вышли на левый берег Другуски, завернули к кладбищу. Поперек дороги на Перемышль и на Лихвин и до самой береговой кромки у Жиздры копошились пареньки, накидывая холмики влажной земли перед окопами.
Димка нашел Орлова и получил участок — шагов двадцать в длину.
— Четыре дня, Шумилин, и чтоб все было готово! — сказал Орлов. — А сделаете раньше — и того лучше. Явитесь завтра чуть свет. Обед будет в поле. Ну, а ужин — это как бог даст или Костерев!
Димка обошел участок, покачал головой, свистнул:
— Четыре дня, ого-го! И за неделю не управишься! Про отдых надо забыть!
Он скинул пиджак, плюнул на руки и глубоко вогнал солдатскую лопату с короткой ручкой в податливый грунт. И Силантий пошел рядом и Филька. Лопата послушно уходила в верхний слой. Но скоро стали попадаться гранитные кругляши, и железо скрежетало так, что по коже пробегал холодок.
Соленый пот заструился со лба, по вискам, по спине, под мышками. И ребята кинулись на холодную землю — отдышаться и остыть. Филька полез в карман, достал дудочку-сопелочку. И завел старую песню про Дуню-тонкопряху. И она так живо напомнила о селе, о родных. И о Кольке с Настей.
Кончили копать, когда погасла багровая осенняя заря и пришли потемки. Землекопы уже строились в шеренгу. К ним повел своих дружков Димка. С лопатами на плече зашагали к городу. И услыхали свежую песню Демьяна Бедного, про которую еще не знали в селе:
Как родная меня мать
Провожала,
Как тут вся моя родня
Набежала.
И особенно хорошо выкрикивали землекопы такие слога песни:
С Красной Армией пойду
Я походом,
Смертный бой я проведу
С барским сбродом!
Что с попом, что с кулаком
Вся беседа:
В брюхо толстое штыком
Мироеда!..
Димка пришел с ребятами в театр, когда Настя, едва заметная за высокой кумачовой трибуной, говорила последние слова:
— Коля Ладушкин лежит в больнице. А Димка — да вот он Димка с дружками! Сюда идите! — крикнула она своим землякам, которые замешкались в проходе.
Растерялся Димка — и от яркого света четырех «молний» под потолком, и от пытливых глаз, и от шумных хлопков, волной пробежавших по залу. Подскочил Костерев, сгреб Димку в охапку. А тот пыхтел и неуклюже отбивался. И хотелось ему смеяться от радости, плакать от большой дружеской ласки.
Еле-еле уложились ребята в четыре дня, хотя помогала им Настя. Нижний грунт совсем вымотал силы: древний скандинавский ледник накидал непролазные россыпи валунов.
— Вот зловредный! — говорил о нем Димка. — Не хотел догадаться, что придется нам рыть тут окопы против Деникина!
Сдавали лопаты Толстогузову, пряча от чужих взглядов саднящие кровавые мозоли. А в спине и в ногах держалась такая тяжесть, что в общежитие упали на топчаны в одежде и уснули, как в мертвом сказочном царстве.
Рано утром пошли прощаться с Колькой. Он даже хотел вскочить навстречу, но Глафира Антоновна охладила его пыл:
— «Ладушкин, смотри у меня! Всему свой черед. А то друзей твоих выпровожу!
И Колька откинулся на спину. Он оброс за эти дни, еще похудел и вытянулся. И чуть потемнела у него щетинка под носом — робко стали пробиваться первые усики.
Поговорили, поговорили, показали Кольке натруженные ладони.
— А домой когда? — спросил он.
— Да вот с тобой посидим, к фотографу завернем к Костереву, и все наши дела, — сказал Димка.
— Заходил Костерев, — Колька вздохнул и отвел глаза к потолку. — Ты не обижайся, Димушка, и, товарищи не серчайте. Не вернусь я в село. Забирают меня на работу в уком…
— Не шути, Колька! — насупился Димка.
— Какие там шутки! Уходит завтра на позицию Орлов, меня хотят замест его секретарем поставить при Костереве. Я согласился.
— А про нас и не подумал? — спросила Настя.
— Об вас и речь шла. Димку председателем выбирайте — так ладно будет. А тебя, Настя, надо готовить на его место.
— Рехнулся ты, Колька! Да што же это такое? Уж и Димка плох? — вспылила Настя.
— Хорош, хорош! Но не сидеть же ему в селе целый век? Да и я не могу без него. Хоть режь на части!
— За меня не решай! — Димка встал и отошел от койки. — И дома дел много.
— Не бурчи! Скоро депешу дам. Из больницы выйду — и отстукаю. А Костерев вчера письмо послал матери. И Голощапову. Там знают…
Распрощались с Колькой так, словно не надеялись свидеться. И пошли к Сагаловичу делать карточки Насте, Фильке и Силантию.
И снова бегал по ателье гладкий тюлень с тяжелой и черной курчавой бородой от уха до уха, щелкал аппаратом и что-то бормотал в темной клетушке. Услыхал про Кольку, встал во весь рост, поднял к потолку коричневый палец:
— Сагалович — это голова! Говорил он, как в воду глядел: далеко пойдет тот упрямец! И что вы думаете? Пошел! — Сагалович подбежал к Димке, положил ему на плечо бородатое лицо: — А покажи-ка, дружок, где та девочка, что нашла в тебе цимес? — Он засмеялся и пытливо глянул на Настю. Она стала как маков цвет. — Голова, Сагалович, голова! — Фотограф закружился по ателье. — Ему бы звездочетом быть, гадалкой. А он делает снимки для господ комсомольцев! И откуда они растут, как грибы? И где их собирает товарищ Костерев? Четвертая сотня, и все впервые глядят в аппарат!
Он забежал в клетушку, вынес снимки.
— И сколько радости в этой первой карточке, сделанной руками Сагаловича, ай-яй-яй! И забыть эту карточку нельзя. Тетю забудете, племянника не вспомните. А Сагалович, бедный Сагалович всегда будет в вашем сердце!..
— Чудной какой-то! — усмехнулась Настя, когда ребята вышли из ателье и зашагали по главной улице в сторону укома. — Он что? С придурью?
— Нет. Мужик умный.
— Ну, а што? — допытывалась Настя.
— Не знаю. Еврей. По пятницам молится богу.
— Какой там еврей! Чудак, вот и все! — сказал Сила. — А евреи — это в Ветхом завете были.
Димка хотел заспорить, но не успел. На мосту встретился Костерев.
— Домой, значит? — спросил он.
— Ага!
— Ну, не забывайте дорогу в уком — это ваш дом родной. И — счастливого пути! — он протянул руку. — Да, забыл совсем! Казака отправили в штаб, а Ванька-каин: тю-тю, на небесах! Порешили его нынче утром. Шкура, каких поискать! Гранаты хотел кинуть в Голощапова, в Степаниду Гирину, в Анну Шумилину. Да не пришлось! Ну, прощевайте! А ты, Димушка, маменьке поклонись: я ей написал слова два!
Домой шли весело. На татарском кургане отдохнули, и Димка посмешил ребят своим рассказом: как он спал с Колькой на ходу и какой привиделся ему сон.
Кривой перевозчик перебросил их на правый берег Жиздры вместе с подводой: молодая солдатка везла в деревню мужа без правой ноги. Он глядел кругом — на луга, на пашни — и все сокрушался, что не ходить ему с сохой, с острой косой.
— Пошто так, Сеня! — приговаривала солдатка. — Вернулся, и слава богу. А ноженьку себе исделаешь — липовую, легонькую… Как у дяди была.
Доплелись до села поздней ночью — и в постель.
Димку выбрали председателем. И он уже хотел выпускать второй журнал. Но пришел приказ ревкома рыть окопы вдоль дороги на Плохино, делать завалы в Брынском лесу.
Все коммунары с неделю копались как кроты. А школа выехала в Брынский лес валить деревья на дорогах в Думиничи. И, к удивлению сельчан, прихватила с собой благочинного и Алферова, потому что Димка сказал Степаниде:
— Мы будем лес валить, а эти мироеды — в картишки играть? Не пойдет так, Степанида Андреевна. Комсомол не согласен!
Степанида насмеялась досыта.
— И как мне это раньше в башку не стукнуло? Поедут, Димушка, пузаны! Я сейчас поговорю с ними. Они теперь мой разговор хорошо понимают!
И пузаны работали за страх три дня и старались не отставать от Истратова, который ловко подпиливал деревья и точно клал их на цель.
— Трудовое воспитание! — посмеивался Александр Николаевич. — Это ведь всему основа! И попа с лавочником можно вывести в люди. Только стары они, и набита у них голова мякиной!
Кончилась эта страда, и заскучал Димка. Рядом была мать, и Сережка, и Фекла, и Настя с ребятами. Но присох Димка сердцем к своему Кольке и все ждал от него весточки.
И она пришла, когда красные части освободили Орел, а Буденный со своим конным корпусом выбросил Шкуро и Мамонтова из Воронежа. Голощапов показал телеграмму: «Дмитрию Шумилину явиться на работу в уком. Костерев».
Был ясный осенний день — с первым заморозком и серебристой снежной крупой, совсем как в то далекое утро, с которого Димка стал себя помнить. Тогда была застывшая яма перед крыльцом, и маленький мальчик, в белой шапке из кролика, ввалился в нее, как в пропасть. И завизжал как поросенок, когда его бестолково схватят за заднюю ногу. А все обошлось: ведь рядышком были и дед Семен и мама. Натерли они шалунишку водкой, уложили греться на горячую печь. И когда ж это было? Ой, давно, ой, давно, словно в прошлом веке!
Димка глядел в окно и поджидал ребят. Они пришли, румяные от первого утренника, и уселись за стол. Пили кипяток из самовара — с мятой и с румяными сухарями. И ели с картошкой соленые грузди и рыжики: их собирал Димка с Колькой и с Настей в тот день, когда Ванька-каин сидел у костра в Брынском лесу с двумя казаками. Вчера это было? Нет, давно! Год назад, не меньше!
Просто удивительно, как все отодвинулось в прошлое! Будущее — вот оно, рядом! А все, что когда-то случилось, и померкло и отодвинулось далеко-далеко, стремительно унеслось к горизонту. Словно и не с тобой это было. А умом знаешь — с тобой, с тобой, и забыть его — значит обеднить свою душу!
Видно, и ребята так думали. Сила откинул назад русые волосы, потер горбатый нос. И вспомнил, как врезали ему в спину заряд пшена в саду у благочинного.
— Я-то выкрутился: спасибо дяде Ивану! А Кольку дед Лукьян высек — обронил он в саду мешок с меткой! Бывает же так, а?
У Фильки — на больших лопушистых ушах — были длинные мочки, как сережки у петуха. И он долго дергал себя за правую мочку, пока не открыл рот и не прогундосил:
— А ловко придумали — дохляка благочинному кинуть! Ух, и боялся я! Поймает поп, пропаду ни за грош! И с ружьем. Помнишь, Димка, как сменялись на генеральскую шапку? Да и ты с тем ружьем походил самую малость.
— Пороху нет, дроби. Совсем подбился, — вздохнул Димка.
А Настя подперла лицо ладонями и вспомнила, как она с Димкой тормошила на сеновале убитого горем Кольку:
— Плачь не плачь, а жить надо!
И Димка подумал, что сказала она эти слова со значением.
— Штой-то вы разохались? — спросила мать. — Сидят, как старики, пошли бы проветриться. День-то какой!
— И впрямь! Бежим, братцы, к нашей липе — костер жечь! — предложил Димка.
Но пока ребята собирали над ручьем сушняк, потянуло его к заветному дуплу, где когда-то хранился сказочный склад Кудеяра.
Он легко поднялся по обомшелому наклонному стволу старой липы. Все дорогие сокровища детских лет были на месте: и глазурованные черепки, и цветные стекляшки, и грузный — в медной зелени — екатерининский пятак, и весь набор игры в бабки — и битка, и литок, и гвоздарь, и шлюшки, и пробка из монопольки, и карандаш из лавки, и пуговица от мундира Петра Васильевича Терентьева.
Димка перебирал игрушки и думал:
«И как уйдешь от этого? Да что — безделушки! Тут и дед Семен, и дед Лукьян, и мама, и отец, и Сережка, и дядя Иван, и Фекла, и дружки. Хоть оторвись от земли и хоть лети к звездам, как говорил Минька, а дом есть дом. И держит, и тащит к себе, и скрипит порожком: «Останься! А не можешь, так уходи! Но обо мне всегда помни. Слышишь, человечище?..»
Разгорелся яркий костер.
Глядел на него Димка, а думал о своем: как провели здесь комсомольский праздник и приняли Настю в ячейку. А копнуть дальше, так сколько дел связано с этим бугром над Лазинкой: и как по грибы ходили, и как подсмотрели юродивого, и как старика Голощапова — с бородой Льва Толстого — ухитрились зачислить в шпионы.
Настя, Филька и Сила любовались жарким, трепещущим пламенем. А через костер прыгал Сережка и его сверстники дурачились, кричали, хотели показать себя героями.
— Подыграй, Филя, мою любимую — «Летят утки». Я спою. А то вы сидите нос повеся, — сказала Настя и завела песню про любовь, что пела когда-то для Димки на сенокосе. И чем-то стала похожа она на ту красивую и озорную Стешку, которая пела в барской людской печальную песню про травушку…
На рассвете Димка поцеловал мать, мокрую от слез, обнял Феклу, махнул на прощанье рукой спавшему Сережке, сунул за пояс пистолет дяди Ивана и зашагал — мимо старого барского гнезда, к Обмерике, по той самой дороге на север, где месяц назад провезли Кольку.
Оглянулся на тихие липы, недавно обронившие желтый лист, вздохнул и украдкой смахнул слезу. А у первой березы, где он когда-то дурачился с Колькой и в обнимку катился с ним в овраг по зеленой траве, стояла озябшая Настя. Она молча сунула Димке маленький сверток, обхватила холодными руками его лицо и — поцеловала.
И он ответил ей — просто, чисто, дорого, как родному, близкому человеку. И пошел вперед, унося с собой этот сладостный поцелуй первой юношеской любви.