Димка дергал за край фартука деда Семена.
— Ну, когда пойдем? Скажи!
— Успеется, — дед размашисто водил рубанком по смолистой тесине. — Время… наше… не ушло. — И тонкие стружки, раскручиваясь и шурша, холмиком вырастали у его ног.
— Ну, скажи! Я вон сколь жду!
— Не видишь? Занят! Да и ты бы не крутился без дела. Тоже мне мужичонка, а гвоздя вбить не умеешь.
— Я?
— А кто же?
— Ну да! Гляди!
Димка взял молоток под верстаком, наставил гвоздь в полено, крепко прищурил левый глаз и — трахнул! Гвоздь загнулся, как червяк, и плашмя вдавился в отсыревший торец.
— Это тебе не грифелем по доске водить и не в зулусов играть! Вот как надо! — Дед Семен поставил наискосок тонкий драночный гвоздь, вдавил его на самую малость большим пальцем в полено и с двух сильных ударов вогнал по самую шляпку. — Не гляди, что просто, а надо с умом. Это, брат, не баловство, а работа!
— Да я еще почище твоего вгоню! — Димка нашел в ящике короткий и толстый лубочный гвоздь с широкой шляпкой. — Ну-тка!
— Хватит! Пройдись-ка лучше вдоль штакетника, проверь планки. Углядишь, где поотстали, гвоздиком и прихвати. Да береги пальцы, а то и в носу ковырять будет нечем!..
Димка вышел на улицу.
Вдоль барского забора, таясь от людей, тащилась в лохмотьях старая нищенка Фекла. Давно прогнали ее взашей из села, как случился тот страшный пожар. И слух о ней не проходил ни разу.
Она поравнялась с Димкой. На ее усталом худом лице, побитом оспой, засветилась улыбка.
— Молодец-то какой! Чини, чини забор, Дима! От работушки и человеком станешь — в отца либо в деда!
И потому, что была рядом эта старая нищенка и сказала она так сердечно, загорелась душа у Димки. Он крепко сжал молоток и хорошо ударил им по гвоздю.
— Ваши-то… как? Все ли здоровы?
— Ждоровы, ждоровы! — прошамкал Димка, держа во рту гвоздь.
И второй гвоздь вошел в планку, как в краюху хлеба. И это было интересно: слышать, как визжит шляпка под ударом тяжелой железной бородки, и видеть, как идет гвоздь в дерево — красиво и так послушно, словно он и не умеет гнуться.
— Маменьке привет перешли!
— Ладно!
— А Алексей-то Семеныч пишет?
— Замолчал, третий месяц письма ждем.
— Ах ты, горе какое! Маменька-то, поди, убивается? Ужо-тко зайду, как стемнеет, — сказала Фекла и поплелась под горку, опираясь на березовую клюку.
— Заходи! Мама будет рада! Только смотри: дед бы не обозлился!
Фекла скрылась, и гвозди перестали слушаться. И Димка спешно выколупывал гнутых железных червей, которые оставляли узорчатые вмятины на новых еловых планках, поседевших за долгую зиму.
Выручил Колька. Он выглянул из окна, прибежал с молотком, и снова пошла веселая работа.
Колька бил по шляпке и приговаривал:
— Не стучи, не стучи, лежит дедка на печи!
А Димка подхватывал:
— Дед Аршавский на печи, греет задом кирпичи! Бей!
— Димка! Это же немцы! — кричал Колька. — Бэй их!
— Бей.
И по всей площади разносился дробный перестук и озорной крик двух мальчишек.
Кончилась работа. Димка с Колькой побежали на Жиздру смотреть весну.
Лед прошел, отшумели вешние воды. По реке, наполненной до краев рыжей мутью, ходко шли длинные плоты, связанные гибкими вицами. На помосте, у костров, сидели плотогоны — старые деды и молодые бабы. Они грели чай, варили кашу. Только не пели песен, как в былые весны. И скучно было стоять на берегу и смотреть на такой невеселый сплав.
За кладбищем, в глубоком овраге, Колька увидал потемневший, ноздреватый сугроб. Завернули туда по узкой меже, побросались мокрыми тяжелыми снежками.
На голых ветвях высокой ольхи ожили поникшие сережки. И когда снежки задевали их, дерево обволакивалось облачком рыжеватой пыли. Прифасонился и орешник: весь он украсился длинными пурпурными кисточками. Ярко желтели барашки на старой кривобокой иве, и от них набегал на ребят сладкий медовый дух. Зима ушла — долгая и суровая, когда нельзя было лазить на чердак и копаться в заветном сундуке дяди Ивана.
И уже шумела в селе полная весна. От крика надрывались грачи на макушках берез. Как стадо баранов, блеяли в голубой вышине быстрокрылые бекасы, из лесу отзывались им булькающие тетерева. Голосистые девчонки бегали по площади и вырывали друг у друга лазоревые подснежники. Филька-свистун с гиком носился босой по пригорку с Димкиным ассагаем и, как храбрый Кузьма Крючков, крушил напиравших на него босоногих крикливых немцев.
А дед Семен не верил в весну. И все не шел на охоту.
Так думал Димка, но ошибался.
Поздно вечером дед достал свою заветную тетрадь и узловатыми толстыми пальцами записал в ней и про ольху, и про грачей, и про орешник с ивой. «Ноне прилетел кулик из заморья, принес весну из неволья», — еле-еле разбирал Димка кривые каракули деда.
— Вот так и запомни: весна начинается у нас с ольхи. Зацветет она в полную силу, значит пришел и зиме конец. — Дед Семен захлопнул тетрадь. — Завтра собирай до школы свою ораву. Выставим улей с пчелами, перекидаем навоз на огород. Ты теперь мой главный помощник, — дед вздохнул. — А в воскресенье подыму чуть свет. Пойдем да проверим, как резвятся наши тетеревишки. У них каждую весну веселье, и война им нипочем.
Поднялись до зари, когда голубые звезды еще гляделись во все льдинки на хрустящей черной дороге. И долго обтянутыми землистой кожей, манил деда Семена тонким черным пальцем.
— Папаня! — негромко сказал он осипшим голосом. — Оставь мальца, а сам подь сюда на минуту.
Дед Семен отдал Димке ружье и скрылся за кустами. Приглушенных слов разобрать было нельзя: их забивали тяжелые, долгие вздохи. И будто не один мужик, а двое или трое, на разные голоса, о чем-то просили деда. Он отвечал скороговоркой, и до Димки доносилось лишь какое-то бу-бу-бу, как из пустой бочки.
— На горушке, на горушке! — За кустом показалась шапка деда Семена. — Как останется с левой руки барская усадьба… дом справа, с палисадником… Ладно, ладно!
— Дед, кто это?
— Так… Прохожие… Идут далеко, просили хлеба на дорогу… Я сказал, чтоб зашли.
— Нынче?
— Да кто знает? Как выйдет, — нехотя ответил дед Семен и до самого дома не проронил больше ни слова.
К вечеру все мальчишки бегали по селу, хлопали по коленям и кричали, как лесные петухи. И казалось, что веселое токовище перекинулось с далекой опушки на весеннюю деревенскую улицу.
По-темному постучалась в окно Фекла.
Дед Семен оторвался на миг от газеты и глянул на нее грозно. Но старый заплатанный зипун, дырявый платок на голове, разбитые лапти и покорный взгляд черных глаз на оспинном лице словно приглушили его гнев. А может, отболело у него на душе, и он уже не так помнил зло. Да и не о Фекле хотел он думать в этот день.
А мать обрадовалась, усадила Феклу за стол и стала спрашивать: где была и какие новости на белом свете?
— Из Людинова иду и — прямо к вам. Зимой-то жила у одной работницы. Ребятишек куча, а сама-то на завод ходит: на место мужа ее взяли. А муж-то на позиции, и давно слуху нет, — вздохнула Фекла.
— Никого не подпалила? — с подковыркой спросил дед Семен.
— Свят, свят, свят! Да нешто могу я людям зло сделать? Да ты и сам знаешь, батюшка: петух проклятый, на нем и вина! Да нешто я… — Фекла заревела в голос и уткнулась лицом в платок.
— Ну, забудем про это! Жила-то как? — Дед Семен кинул газету на коник.
— Хорошо жила, Семен Васильевич, — всхлипнула Фекла, — в тепле. Только с харчами в обрез: картошка и картошка, и все — пустая. Маслица постного и то люди не кажин день видят.
— Ешь, ешь! — Мать налила Фекле полную миску утренних щей.
— Спасибо, Анна Ивановна! Знаю я твою ласку… Давно таких штей не кушала. Да, бог даст, не оставят люди. На дворе весна, опять пойду по деревням, кому где услужу. Не оставят меня, сироту горемычную!..
— Ну, а на Людиновом-то заводе как? — допытывался дед Семен. — Терпят люди, не гневаются?
— Гневаются, батюшка! Да и как не гневаться?! Товар в лавках есть, а не укупишь. Возьми хоть мучицу. Полтора целковых за пуд, а зимой была восемь гривен. И с крупой так. Вот тебе и сказ. А получка как была, так и есть. Видать, знали про это умные люди…
— Ты к чему это? — заерзал на конике дед Семен.
Фекла угнула голову к миске.
— В самый-то день, когда войну объявили, слышь, брожение в народе вышло. Забастовка, што ль? Будто так. На работу никто не вышел, как по уговору.
— Димка! Выдь во двор, чегой-то Красавчик заржал, — строго сказал дед.
— Ну-у, дедушка! — заныл Димка.
— Кому сказано! — Дед стукнул кулаком по столу.
И Димка вышел в сени, загремел ведром, но во двор не вышел, а припал ухом к двери: Фекла скребла ложкой по дну миски, мать гремела конфоркой.
— Ну, ну! — торопил дед Семен нищенку.
— Значится, вышло брожение. Собрались люди в поселке да и пошли к заводу с красными флагами. И про царя кричали: «Долой его! Не хотим войны!»
— Батюшки! — Мать всплеснула руками.
— Что деется, что деется! А мы тут как в норе сидим! — сказал дед Семен. — А полиция?
— Какая там полиция? Жандармы кинулись, казаки на лошадях, исправник. Только до драки не дошло: разбрелись люди по домам.
Димка опять зашумел в сенях и распахнул дверь.
— Красавчику сена подкинул, — соврал он.
Но никто не сказал ни слова: все сидели молча, мать наливала Фекле чай в чашку.
Скоро Фекла распрощалась и ушла ночевать к Лукьяну Аршавскому, который уже собирался в обход со своей колотушкой.
А ночью дед Семен вставал и с кем-то разговаривал вполголоса на ступеньках крыльца. А потом подсел к матери на кровать и долго шептался с ней:
— В лесу тех мужиков встретил, утром, как на охоте был. На Волхов идут, трое. И все по ночам, как волки. И какое-то страшное слово прилипло к ним: де-зер-ти-ры. Спрашивал про Алексея. Не слыхали. Говорят, не из той части. Эх, и хлебнут горя мужики. Царя ослушались, ружья покидали, с войны бегут. Попадутся бедолаги, мигом пойдут под пулю. Страх-то какой! Ты уж помалкивай, Анна. У нас и своей маяты не оберешься! И как нам Алексея искать? Где искать — ума не приложу. Придется как-нибудь сбиться да съездить тебе в Калугу: может, там начальники поспособствуют, да и с маманей повидаешься… А как Димка? Не пронюхал бы он про Феклины речи да про тех дезертиров, поганец! Спит он?
— Заснул.
— Боюсь, не слыхал ли он наш разговор в лесу? Сболтнет, где не надо, затаскают до смерти. Чуть заикнется, приструни его хорошенько. Эх-хе-хе! — закряхтел дед Семен, заскрипел порожком под полатями и развалился на печке.
А Димка от той страшной тайны, что подслушал он вечером, дрожал под ватным одеялом на ряднинном матрасе, туго набитом соломой, и все твердил, пока не сморил его беспокойный сон:
— Да не скажу я, дед! Никому! Никогда! Чем хошь побожусь, не скажу!..