К книге
Юность нового векаГОРЬКОЕ ЛЕТО. «ПОСЛЕДНИЙ НОНЕШНИЙ ДЕНЕЧЕК…»
50%
ГОРЬКОЕ ЛЕТО. «ПОСЛЕДНИЙ НОНЕШНИЙ ДЕНЕЧЕК…»
21

От старого села остались больница да школа, барская усадьба за вековыми липами, каменная церковь, сарай у Шумилиных и четыре столба возле Потаповой кузни, где ковали лошадей в станке.

На пепелище шныряли ребятишки и среди черных углей и пепла находили то посинелый гвоздь в разводах окалины, то ухват или чапельник, то сковородку и дверную скобу, а то и подкову, давным-давно прибитую к порогу на счастье. Только и с этой подковой, натертой ногами до блеска, птица-счастье не залетала в хату, а теперь о ней не приходилось и думать!

На пятый день после пожара прискочил земский начальник на гнедой паре: барин в годах, с каким-то незначительным лицом, с обвислыми усами и толстым пузом под синим мундиром.

А за ним прискакал козельский исправник — высокий и поджарый полицейский офицер, первый в округе матерщинник и залихват. Почище любого запьянцовского он умел глушить водку, громко лаялся в голос и страшно сучил кулаки. И на расправу был спор и крут.

Он и раньше заезжал к Булгакову и ночью, после пьянки, крутил граммофон и пел осипшим голосом:

Отворите мне темницу,

Дайте мне сиянье дня,

Черноокую девицу,

Черногривого коня!

Крикливый кучер исправника гнал обычно по селу, не разбирая дороги: давил кур и поросят, сплеча стегал собак кнутом. Мальчишки горохом рассыпались с дороги, кидались в избу. А теперь и спрятаться было негде! Разве в шалаше да в землянке, где всей семьей копались, как кроты.

Исправник прискакал, вызвал к себе старосту и стражника Гаврилу. И мигом дознался, отчего вышел пожар.

Виноватой считали старую нищенку Феклу. Мужики хотели побить ее камнями и выгнать из села, но дед Семен отсоветовал:

— Нищего прибить — не спасенье нажить! Да и без умысла она сделала, с кем не могло случиться?! А главная беда — сушь да ветер. И барская бочка со двора не выехала!

Фекла накануне пожара ночевала у Гириных и осталась утром глядеть за внучкой; истопила печь, а горячие угли ссыпала в чугунок, накрыла сковородкой и выставила в сени.

И пришла беда: слетел петух с насеста, угодил лапками на чугунок. Закричал с перепугу на горячем, полетел прочь, да и повалил чугунок набок. А пока Фекла расчухалась, изба занялась под самую крышу.

Исправник потребовал Феклу.

Она пришла, упала на колени и хотела склониться седой головой к ногам грозного барина. Но исправник наотмашь ударил ее литым кулаком в изрытое оспой лицо. И затопал каблуками и заорал на стражника Гаврилу:

— Взашей ее, взашей гони! Выкинь за кладбище и поддай коленом! И чтоб никогда она по моему уезду не шлялась!

А земский начальник молча пощипывал отвислые усы и старался не видеть жалких глаз Феклы.

Два эти господина не сочли за благо говорить с погорельцами на сельском сходе. Они пошептались с генеральшей и отбыли — один шибче другого. А староста вышел к народу и сказал:

— Генеральша даст лесу со своих угодий в Брынском лесу. Но за деньги — в рассрочку на пять годов. Земство решило выдать по четвертному на двор, ну, как бы милостыню. А кому надо больше — так под проценты, в залог имущества. Вот и весь сказ! И сидеть тут нечего. Особливо скопом, и всякие турусы разводить. Идите по своим землянкам!

У мужиков перехватило в груди. Такая беда на все село, и — на ж тебе! — «милостыню». Загалдели.

Дед Семен кинул со зла картуз в землю.

— А чего вы ждали: манны небесной? Так не про вас она сварена! Галди не галди, а староста не раскошелится. И из наших горьких слов, глядишь, еще беда нагрянет! С паршивой овцы хоть шерсти клок, как умные люди гуторят. И четвертной — деньги! И неужто пропадем, коли миром возьмемся да артелью будем строить — от малых до старых?.. Ну, вы как хотите, а мне мешкать некогда!

Он пришел домой с какой-то суровой решимостью. Запряг Красавчика и с отцом и с дедом Лукьяном затрусил в Брынский лес, куда уже поскакал верхом Франт Франтыч — отводить делянки погорельцам.

Все, кто мог, потянулись следом.

Хлеб молотили по ночам. Под утро падали замертво тяжелой головой в подушку, в охапку травы, в мягкую ветошь. А чуть развиднялось — гнали порожняком в лес.

Отца с дедом Лукьяном пристроили возить бревна — три рейса в день от зари до зари — на Красавчике и на каурой кобыле кузнеца Потапа.

Дед Семен с Андреем, с Гришей и с Потапом заложили пять венцов — для себя и для Лукьяна. Здоровых баб и дюжих девок во главе со Стешкой приставили под станок — пилить тес.

Димка с Колькой, с Филькой и с древними дедами месили глину и жгли кирпич в Обмерике — генеральша пронюхала про это, но виду не подала.

Парни днем рубили лес, а темной ночью шли на большой риск — подобрали ключи к пустым лабазам, к новому дому шалопутного Вади и тащили в мирской котел, что было по силам: то оконную раму со стеклом, то тяжелую связку досок, то листья жести.

Андрей в первый же день заложил пять печей. А через три недели каждый на своей крыше тюкал молоточком, забивая в новую дранку тонкие длинные гвозди.

Но как ни спешили всем миром, богатеи далеко вырвались вперед. Митьке Казанцеву отвалила генеральша хороший кус, и его новую чайную строила нанятая плотницкая артель. Благочинному подкинул на погорелье архиерей Калужский и Боровский. И у него шибко старалась шустрая артель из чужой деревни. Староста поубавил свой счет в банке и где-то раздобыл хороший кредит: новая его лавка уже приглашала сельскую гольтепу за товаром. Даже Аниске, видать, что-то перепало в свое время на приданое от барина: ее старики взяли да и купили готовый домишко в соседнем селе.

Почту перевели в домик возле школы, рядом с маленьким флигельком, где проживали учителя — Анна Егоровна и Михаил Алексеевич. Один лишь старый псаломщик не помышлял о стройке: занедужил он в день пожара, и угораздило его отдать концы в самую мирскую страду. И пришлось всем потерять полдня: пока его отпевали да закапывали у алтаря, за церковной оградой.

Дядя Иван иногда приходил помогать, а чаще садился на новые бревна и читал вслух газету. Вести были тревожные, где-то сгущались тучи. Под самый петров день в далекой гористой Сербии прикончили австрийского наследного принца — Франца Фердинанда. А зачем убили такую персону — невдомек. И ровно через месяц — день в день, — когда дед Семен еще прибивал дранку на новую крышу, австрияки пошли на Сербию войной.

— Мало ли где воюют, — спокойно сказал дед Семен. — В последние-то годы кругом война: и у буров, в Африке была, и в Китае, и в Мексике. Сам же рассказывал. Воевали, кому надо, а нас не трогали.

— Не говори так, Семен Васильевич. Нынче совсем другая статья, — как-то угрюмо отвечал дядя Иван. — Обсказать подробно не берусь, сам не все вижу, только нынче все державы по рукам повязаны: тронь одну-другую, ну, и полыхнет пожарище. И не какой-нибудь, а на всю Европу! А верней сказать — мировой!

Но прошел день Агафона, когда притихают птицы в лугу, в лесах и в поле, перевалил июль за половину, а пожара не было, как ни глядел Димка ранним утром с крыши, подавая деду Семену последний пук сосновой дранки.

— Дедушка! Глянь-ка! Начальник, что ли? — указал Димка.

Дед Семен наставил ладонь козырьком:

— Становой пристав пылит. Его это бричка. И коней у него белых пара. Только чего ему в такую рань не спится? Видать, порося захотел!

— Это как?

— Песня такая есть: «Становому на ужин провиант новый нужен: тридцать два поросенка, сорок два индюшонка. А становихе на мыло — по полтиннику с рыла».

— Вот бы спеть! С ребятами, на улице!

— И не думай: мигом в кутузку бросят… Едет, едет становой, да вернется пустой. Чего ему у нас взять? — И дед Семен снова застучал молотком.

А становой вылез из брички возле новой лавки и, держа в руках форменный картуз, пошел со старостой к церкви.

Олимпий Саввич не нашел в сторожке подслеповатого пономаря Евсеича, сам ухватился за веревку набатного колокола, и — опять как ножом в сердце — гнусаво загремело над селом: бом-бом-бом!

Вскочил дед Семен, скинул фартук.

— Где?

— Где? Где? Где? — словно эхо раскатилось по улицам. Но, не видя пожара, мужики, бабы, дети — все кинулись на площадь.

Прибежал благочинный, на ходу застегивая подрясник. Прибежал регент Митрохин. Раскрыли церковь, и народ повалил густой толпой в широкие двери.

Димка оказался невдалеке от клироса. И на всю жизнь запомнил, как зловеще звучал царев манифест о войне.

«Божиею милостью, мы, Николай Вторый, император и самодержец Всероссийский, царь Польский, великий князь Финляндский…» — в мертвой тишине читал становой. — «Объявляем всем верным нашим подданным. Следуя историческим своим заветам, Россия, единая по вере и крови с славянскими народами, никогда не взирала на их судьбу безучастно…»

И не понял Димка всех высокопарных слов в царской бумаге, но вдруг открылась ему жуткая правда: вот и полыхнул пожар, о котором говорил дядя Иван. И пожар этот — война, смерть!

Из-за чьей-то спины вынырнул Колька, стал рядом и зашептал:

— Гриша говорит, всех мужиков берут, подчистую. И всех парней. А у них избы недостроены. И что же это будет?

И, словно в ответ ему, раздался истошный вопль. Все закричали и волной качнулись к летнему притвору, где жена Потапа — всегда степенная и рассудительная Ульяна — распростерлась на полу и мокрым лицом судорожно билась о каменную плиту.

А на клиросе уже тянули вразнобой: «Спаси, господи, люди твоя, и благослови достояние твое», и просили бога даровать императору скорую победу над врагом.

Благочинный, воздев руки к небу, призывал страшные проклятья на поганую голову супостата, посягнувшего на мирный труд землепашца.

Но никто его не слушал, да и никакие молитвы не доходили до возбужденной толпы: каждый был как в тумане, и сердце его грызла, как голодная собака, самая простая мирская нудга: пожар, долги, нищета, война.

Все ждали, что скажет становой после молитвы. И он выкрикнул:

— Завтра утром сбор на площади, с вещами! К воинскому начальнику поведет вас в Козельск стражник Гаврила Ломов! Я буду встречать в городе! Выше голову, братцы! За победу доблестного русского воинства над германцем ура! Ур-ра!

Но ответил ему только Митрохин. Да благочинный. Да пискливо крикнули по углам мальчишки. А мужики, словно торопясь на работу, молча повалили к выходу.

И только уехал становой пристав из села, кинулись они в монопольку: растащили всю водку, забыв заплатить деньги.

— Грабеж! Караул! — метался в толпе сиделец Ванька Заверткин. — Мужики, это же царева лавка! Станового верну, даст он вам каторгу!

Сиделец и бесновался, и просил, и хватал из рук призывников бутылки и четверти.

— Не печалься, Ванька! Царь заплатит! За него свою голову кладем! — далеко от мужиков отпихнул сидельца Андрей.

— Ваньк! Ваньк! А сложим голову за царя, бог тебе заплатит! Эх, последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья, а завтра рано, чуть светочек, заплачет вся моя семья! — голосисто, заливисто затянул хмельной Гриша. И весь день и всю ночь не затихала на улице эта горестная песня о неминуемой разлуке.

Пили все, почти напропалую: даже Димке с Колькой перепало по горькой стопке.

А утром, перед самым сбором, Шумилины с дядей Иваном и со всей семьей деда Лукьяна Аршавского — с Колькой и с Антоном, который пришел домой ночью, сидели в маленьком новом доме деда Семена, где горница отделялась от кухни невысокой легкой переборкой, и молча пили чай.

— А вот у Аршави, дай бог память, в шестьдесят третьем годе впервой довелось мне пальнуть из берданы, — прошамкал дед Лукьян.

Отец тронул его за плечо.

— Не об этом сейчас речь, дядя Лукьян. Надо сыну хоть слово сказать!

Он обнял Димку и — долго, печально — глядел ему в глаза.

— Увидимся ли, Димушка, не знаю. Вырос ты без меня. А каким найду, если приведется, и думать не смею. Но хочу видеть тебя хорошим. Будь дедушке в помощь, ему ведь одному теперь придется тащить всю семью. Маму’ не огорчай, за Сереженькой приглядывай. Надеюсь я на тебя, сынок! Ну, будь здоров!

— Не распускай нюни, Алексей! Вернемся, это как пить дать! — сказал дядя Иван. — Да неужто мы дураки — голову свою зря под пулю ставить! А тебе, Димитрий, особый даю наказ: смелым будь, честным! Всегда держись с народом: на его стороне правда! И себя в обиду не давай! Время идет суровое, и во всех делах надо, брат, человеком быть!

Антон подтянул к себе на колени плачущего Кольку.

— Не реви, Никола! Не на погост батьку несешь! Ты лучше на ус мотай, что люди добрые говорят, и тебя эти слова касаемы. Да дружи с Димкой, слышишь, сынок? Ох, как тяжело человеку без дружбы!

Мать лежала в слезах, прижимая к груди Сережку, и не видала и не слыхала, как с бабьим воем, с криком ребят, с тяжелыми вздохами стариков двинулись новобранцы и призывники из села.

Не прошло и недели, а мужиков — здоровых, крепких — словно никогда и не было на селе. На штакетнике, на плетне и на веревках колыхались теперь от свежего ветра только бабьи поневы, рубашонки ребят да стариковские холщовые портки.

Предыдущая главаГлава 21 из 42Следующая глава