К книге
Дети войныИрина Сапожникова. Москва, война, детство
33%
Ирина Сапожникова. Москва, война, детство
8

Вступление

Однажды в компании сверстников я высказалась в том духе, что самым счастливым временем в жизни считаю детство. Мгновенно, по затуханию шумной беседы почувствовала дружное несогласие, попыталась поправиться — раннее детство.

Судя по реакции друзей, по меньшей мере, половина из которых росла без отцов, мое счастливое военное детство — исключение. Однако, всякое исключение или случайность, возможно, есть лишь непознанная закономерность.

Ирина Сапожникова, 1944 г. Фото М. Рыба

Отец

Сколько себя помню, всегда жила вблизи Московской консерватории (МГК). Это было связано с работой моего отца, Сапожникова Николая Федоровича — инженера-энергетика, проработавшего в консерватории более полувека.

Поступив на работу в МГК в 1937 году в возрасте 27 лет, отец начал с того, что провел серьезную реконструкцию и усовершенствование электрооборудования консерваторских помещений. Он перевел энергообслуживание здания в полуавтоматический режим, введя при этом множество соответствующих тому времени технических новшеств и собственных рационализаций. В результате был заложен фундамент электротехнического обеспечения МГК на перспективу, что особенно стало очевидным и важным в трудные годы войны 1941 — 1945 г.г. при катастрофическом недостатке специалистов, средств и материалов.

В начале войны часть консерватории была эвакуирована в Саратов. В Москве были оставлены несколько десятков профессоров, студенты старших курсов, руководство, технические службы и мой отец в качестве единственного грамотного инженера. Свою семью — маму, меня и сестру, в эвакуацию отец не отправил, полагая, что без него мы погибнем.

Жизнь консерватории, даже в самые тяжелые для Москвы дни, когда немцы вплотную подошли к столице, не останавливалась ни на минуту. В неотапливаемом помещении Большого зала проходили концерты, и многие слушатели уходили на фронт прямо оттуда. Энергетическая сеть МГК во время войны была исправной и работала бесперебойно. Для консерватории это означало в тот период не только поддержание творческой потенции, но и обеспечение всей ее жизнедеятельности и сохранности, а для моего отца это было время беспримерного труда. Я была еще очень маленькой и сама помню только то, что отец приходил домой с работы, как правило, поздно ночью, а иногда — под утро.

Сохранился документ по предоставлению Сапожникова к медали «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941—1945 г.г.» В восьми пунктах неполного, как сказано, перечня его заслуг просматривается масштаб его деятельности. Вот выдержки из этого перечня:

«… В трудных условиях военного времени, при недостатке рабочей силы и почти полном отсутствии квалифицированных энергетиков Н. Ф. Сапожников обеспечивал нормальную работу всего электрохозяйства.… Н. Ф. Сапожниковым были оборудованы все бомбоубежища вентиляционными установками и энергопитанием, оборудована светомаскировка на всю осветительную арматуру. Во время налетов вражеской авиации была обеспечена телефонная связь всех чердаков здания Консерватории с дежурным помещением пожарной охраны, была создана новая противопожарная насосная установка с резервным мотором к пожарному насосу…». Последнее хочу пояснить.

Известно, что во время бомбежек, особенно в первые годы войны, на город опускались сотни зажигательных бомб, и люди поочередно дежурили на крышах своих домов и учреждений, чтобы вовремя собрать и загасить «зажигалки». Однажды на крышу МГК попало сразу 17 зажигательных бомб. Над Большим залом начался пожар, с которым пришлось долго бороться. Пожарные, сотрудники, в числе которых был и мой отец, героически тушили и пожар, и зажигалки. Были раненые. Этот случай заставил Николая Федоровича немедленно придумать и собрать противопожарную установку с автоматической подачей средств гашения непосредственно на крышу. Эта установка обеспечила быстроту и безопасность ликвидации последствий воздушных налетов противника, и ее успешно использовали до конца войны.

Впоследствии отец как-то сказал мне, что за долгие годы труда в МГК его руки прикоснулись практически ко всей поверхности этого здания. Отец работал много и результативно. «На Николае Федоровиче держится вся Консерватория» — этот слоган закрепился за ним на долгие годы.

Знания, творческие возможности и практическая умелость отца были востребованы и за пределами его родной консерватории. Так, для штаба обороны он занимался созданием высоковольтной установки, необходимой для питания радиоламп в аппаратах связи. Эту установку строили в подвале одного из домов в Архиповом переулке — туда он ежедневно отправлялся ночью пешком после всех дел в консерватории вплоть до завершения работы.

Во время войны, одновременно с профессиональной деятельностью, Н.Ф., как большинство москвичей, рыл окопы, строил оборонные укрепления и вынес на своих плечах многие другие тяготы тыла. Запомнился такой случай: в августе 1945 года на мой День рождения меня утешали: «Ничего, Иринушка, война закончилась, скоро будут пирожные». И я в ответ испуганно спросила: «А хлеб черный — будет?»

Мое счастливое детство

Интенсивные бомбежки в Москве начались практически сразу после объявления войны и продолжались до апреля 1942 года. В этот период немцы разбомбили сотни домов, много людей осталось без крова, тысячи погибли. Транспортная система оказалась частично парализованной.

Наша семья была вынуждена переселиться из своей квартиры в общежитие МГК, находившееся в Дмитровском переулке между улицами Пушкинской (Б. Дмитровкой) и Петровкой, чтобы отец в любое время мог пешком дойти до места работы. Мы заняли большую комнату, разделенную казенными шкафами на три части: кухню-переднюю, детскую на две кровати и собственно комнату, посреди которой стояли большой обеденный стол под оранжевым абажуром и поодаль — концертный рояль, принадлежащий консерватории. Мы прожили в этом, наполненном звуками и молодой энергией общежитии до конца сороковых годов, пока не переехали еще ближе к месту работы отца — в правый, тогда жилой корпус самой консерватории.

Война застала меня в младенчестве и закончилась за несколько месяцев до моего пятилетия. Интересно понять, когда ребенок начинает воспринимать окружающий мир и когда — осознавать себя внутри этого мира, с каких лет запечатлеваются в памяти события происходящего, как и когда приходит их понимание. Кто-то говорит, что помнит себя с трех лет, кто-то — с двух, кто-то — с рождения. Некоторые, как например, Сальвадор Дали, рассказывали, что помнили себя еще в утробе матери.

В моей памяти запечатлелись моменты бомбежки, начавшиеся, когда мне еще не было года. Они остались на «карте» памяти как всполохи света под грохот шума. Меня, закутанную в одеяло, кто-то неловко тащит подмышкой. Куда? Это потом стало известно — в метро, вместо бомбоубежища. Кто? Катя Чудова, моя няня еще с довоенных лет. Рядом бежит с чемоданами мама. Ее моя память рисует как черточку с двумя тонкими пластинами по бокам. И еще, я, завернутая, лежу на плоскости, а вокруг много чего-то или кого-то неразличимого. В метро мы ходили каждый день, но больше в моей памяти никаких картин нет. Остальное время я, наверное, спала.

Возможно, я спала еще долго (отсыпалась от бомбежки), поэтому многие картинки и сцены жизни дома, семейного быта, оставшиеся в памяти, не тянут за собой ни эмоциональных переживаний, ни логики последующих событий. Вглядываясь в то время, вижу булыжную мостовую, омытую дождем, проезжающую по ней телегу с лошадью, вижу мостовую, занесенную снегом, огромные сугробы на тротуаре, наваленные перед окнами дома. Вижу маму, стирающую белье в корыте в нашей прихожей. Вижу много людей, сидящих за большим столом. Яркое солнце освещает нашу комнату; горит лампа под оранжевым абажуром; на окнах спущенные черные бумажные шторы; мама моет меня; мама вытирает меня; мама надевает на меня рубашку; мама укладывает меня спать; причем последние четыре маминых действия не связаны последовательностью друг с другом.

Наконец я проснулась или очнулась из полумрака существования и мгновенно попала в очень светлый многозвучный и многоголосый Мир. Свой выход «в свет» я потом сравнила с пробуждением леса ранним весенним утром.

С этого момента, — наверное, он возник тогда, когда мне было около двух с половиной лет, — я лавинообразно осознаю себя в окружающем мире. Одновременно пришло ощущение времени.

Сразу после того, как я попала в новый для себя Мир, я заметила, что день сменяется ночью, и наш быт подчиняется этому движению. Когда наступает утро, черные бумажные шторы закатываются наверх под конец оконных стекол, открывая путь свету и солнцу, щедро проникающему в нашу комнату. С приходом сумерек, предвестников ночи, маскировочные шторы опускаются на стекла окон всего дома для того, чтобы пролетающие вражеские самолеты не заметили и не разбомбили его.

Затем время продолжает свое представление бытия, и на смену лету приходит долгая московская зима с томительным ожиданием весны и снова лета. Мне повезло, что я уловила одномоментность понимания пространства, времени и себя в них, и что я, таким образом, получила возможность на собственном опыте убедиться в справедливости идеи И. Канта в том, что пространство и время суть врожденные качества, необходимые человеческому разуму в качестве инструмента познания. Набор фактов в сознании человека без организующих форм остается только набором фактов, подобно тому, как песок в песочнице останется только песком без ведерок, стаканчиков и других формочек.

Дом, в котором мне довелось прожить в детстве, представляет собой два соединенных переходом здания: первое — трехэтажное, с входом со стороны Дмитровского переулка; второе — пятиэтажное, расположенное позади параллельно первому.

Пройдя через парадное, оказываешься в подъезде с выгороженной в углу будкой, где круглосуточно сидит дежурная, и где висит телефон, по которому можно звонить без монет. Дальше поднимаешься по широкой (как мне казалось) лестнице и выходишь в просторный холл с концертным роялем, за которым обязательно кто-то сидит и играет. Из холла через переход попадаешь на третий этаж другого корпуса, затем по лестнице поднимаешься на свой четвертый этаж. Здесь снова оказываешься в холле или передней, в которую выходят двери общей кухни, туалета и одной жилой комнаты; холл переходит в длинный и широкий коридор с окном в торце и комнатами по четыре на каждой стороне. Первая дверь на левой стороне ведет в нашу тридцатидвухметровую комнату под номером 43.

Мама не пользуется общей кухней — электрическая плитка для приготовления пищи стоит в нашей прихожей, отделенной от жилой комнаты несколькими канцелярскими шкафами. У нас с сестрой — маленькая своя, тоже выгороженная шкафами, комната с кроватями и тумбочкой для игрушек. Я не умею играть в игрушки. Да и игрушек-то никаких нет — небольшая коробка с довоенным добром — стальные шарики, тряпочки, фантики, оловянные солдатики. Сестра Леля играет вслух, а я слушаю ее фантазии. Она рисует на плотной бумаге неведомые мне фигуры (француженка, служанка, скрипачка, кавалер и другие подобные), вырезает их и рассказывает выдуманные на ходу истории. Леля старше меня на три с половиной года: она красивая, активная и умная, ее слушаются все дети, и девчонки, и мальчишки. Я всегда при ней, «как хвостик» — так она сама определила мое вечное присутствие рядом. Нам разрешено поиграть перед сном, иногда мы так и засыпаем с разбросанными по кроватям бумажными куклами. Если отец приходит домой пораньше, то заносит в наш уголок стул и успевает нам почитать. Читает он Гоголя («Вий», «Вечера на хуторе близ Диканьки»), которого сам очень любит, и нас подталкивает к восприятию оригинальности фантазий и красоты стиля автора.

Я — маленькая, неуклюжая, упрямая, замкнутая — из меня не вытянешь слова. Все говорят — «Бука». Наверное, маме со мной трудно. Она постоянно учит меня: не качайся на стуле, не клади локти на стол, выпрями спину, вынь руки из карманов. Мама требует от меня то, чего я не хочу или не умею: надевать платок под теплую шапку, галоши на валенки, шарф поверх пальто, не ронять на пол одежду или ложки. Не добившись своего, мама выходит из себя и вопрошает пространство:

— В кого она такая нескладная?

И сама отвечает:

— Наверное, в Катю, няньку, — добавляя тихо:

— Та всегда была пыльным мешком по голове ударенная.

Я надуваю щеки от обиды, замыкаюсь еще глубже и жду отца, может быть, он придет пообедать. Отец, в отличие от мамы, не имеет педагогического образования, но блестяще справляется с детскими капризами, используя только два подручных средства — юмор и ласку.

Отец иногда берет меня с собой на работу. Маршрут стандартный: наш переулок, проезд Художественного театра, Газетный переулок, консерватория. Поскольку его все знают, на пути мы останавливаемся не меньше трех раз. Внимание, как слепящий прожектор, направлено обычно на меня, и я слышу одно и то же по многу раз:

— Вылитая Николай Федорович! Глазки — как вишенки.

Или вопросы:

— Как тебя зовут? А где мама?

Мой рот на замке, и я не знаю силы, которая заставила бы его раскрыть. Моя мечта заключается в том, чтобы скорее пойти дальше.

Отец сажает меня в своем кабинете за письменный стол, дает листы бумаги, карандаши, ластик и уходит по делам. Периодически он заходит и обещает, что скоро освободится. Через несколько часов отец возвращает меня домой к маме.

Летом какое-то время я жила в Малоярославце у бабушки и папиных сестер. У них была кошка Мурка, большой огород и уютный дом (взятый внаем, поскольку их собственный большой каменный забрала новая власть в 1918-ом году). Тетя Надя любила меня как свою дочку. Я всегда была при ней, и чем бы она ни была занята, постоянно со мной разговаривала: «Надо сходить в огород, пойдем, найдем свеколку и будем пить чай». Думаю, понятно, что сахара не было. Она научила меня различать свекольную ботву среди других овощей, просила вытащить за нее свеклу, помогала мне и хвалила за старания. Вытащенный плод она очищала, отрезала хвостик и мазала мне щеки. Затем вела в дом, подводила к зеркалу, восторгалась мною, — какая красивая! — и мы вместе смеялись. У тети Нади был отличный слух (как у всех в семье отца) и красивый голос. Она пела мне приглушенным голосом, чтобы никому в доме не мешать, русские старинные романсы и украинские народные песни. «Дывлюсь я на нэбо, тай думку гадаю, чиму я ни сокил, чиму ны летаю…» (транскрипция моя от тех детских лет). Или «Солнце низэнько, вичор близэнько, виды до мене, мое сердэнько…». Вернувшись в Москву, я приникала ухом к репродуктору, когда слышала по радио украинские песни в исполнении Ивана Семеновича Козловского, и чувственная поэзия, вынутая певцом для слушателей из этих песен, находила во мне своего адресата.

Бабушка говорила со мной о Боге, о том, что он всемогущественный и всемилостивый, и учила молиться ему. Я сказала бабушке, что дома я не смогу молиться, так как у нас нет икон. Иконы не обязательно, отвечала бабушка, подойди к окну и помолись, глядя на небо. А как я должна молиться, что я Ему должна говорить? Проси за себя, за сестру, за родителей.

Я вернулась домой, подросшая, окрепшая и не такая замкнутая. Я молилась на окно, как учила бабушка, но не находя поддержки своим стараниям и сама толком не понимая, что и у кого я прошу, постепенно забыла учебу. По правде сказать, просить мне было нечего. Обо мне заботились любящие родители. В нашей комнате было всегда тепло и уютно, и мы с сестрой, в общем, не голодали. Об этом я могу судить определенно, так как знаю, что такое голод. Я испытала его в 1947 году в Ялте, куда мы с мамой поехали отдыхать, воспользовавшись приглашением маминой подруги Л. Крамской. В середине лета вдруг наступил момент, когда никакие продукты во всем Крыму достать стало невозможно. Я заболела и в бреду постоянно спрашивала:

— Мама, ты уже сварила манную кашу?

Не знаю, возможно, родители недоедали, отдавая нам еду от себя, но мне об этом ничего не известно. В «меню» нашего дома самым несъедобным был суп с клецками. Тогда я готова была вообще не поесть, лишь бы «не брать в рот» слепленные куски манки, плавающие в подсоленной воде. Самое вкусное, что мне было предложено во время войны — это черный хлеб с солью, пропитанный подсолнечным маслом. Остальной еды не помню: что мама давала, то и ели, ничего не прося взамен. Еще, не было игрушек, но лично я от этого не страдала, так как с интересом слушала истории бумажных героев старшей сестры. Однажды маме кто-то отдал для меня куклу, старую грязную, но большую и красивую, с закрывающимися глазами — Алку. Мама отмыла ее, продезинфицировала, и я ее полюбила. Я играла с Алкой лет до восьми-девяти и другой куклы иметь не хотела.

В общежитии жили студенты, будущие певцы, пианисты, скрипачи, виолончелисты, флейтисты, арфисты и многие другие инструменталисты. Звуки музыки были слышны повсюду: то кларнет выводит пассажи на лестничной площадке, то скрипач уединяется на кухне со своим инструментом, то вокалисты распеваются по дороге из одного корпуса в другой. Иногда звуки накладываются, и оба здания в своих коридорах звучат как настраивающийся перед концертом большой симфонический оркестр. Всюду молодые люди, и оттуда, где встретились хотя бы двое, слышится смех.

Мама и отец тоже молодые, жизнерадостные. Около нашей комнаты и в ней самой всегда толпится народ — студенты или их родители, приехавшие навестить своих вундеркиндов. В моей памяти осталась типичная картина в нашей комнате: за столом сидит кто-нибудь из студентов со стаканом чая и переписывает ноты для себя или дополнительного заработка, за роялем — будущие виртуозы. (Мама разрешала пользоваться «бесхозным» роялем, особенно перед экзаменами, когда студентам не хватало «фортепьянного» времени — они жили по 5—7 человек в комнате).

Самым младшим в общежитии был пианист Наум Штаркман, будущий знаменитый артист, тонкий виртуоз, музыкант с тяжелой судьбой. Очень хорошо помню его мать — она довольно часто приезжала к сыну и проводила много времени в беседах с моей мамой. Она сидит за нашим столом очень грустная, смотрит куда-то вдаль и говорит, будто сама с собой, покачивая головой:

— Мой Нема — гений, мой Нема — гений.

Грусть, с которой она произносит эти слова, не позволяют маме предположить стандартную гиперболу иудейской матери, скорее это — проницательная тревога за судьбу особенного ребенка. Мама понимает ее.

В то время, когда мы жили в общежитии, в нашем окружении было много талантов и знаменитостей. Рядом с нами, стенка в стенку, в комнате №44 живут Вадим Васильевич Борисовский, выдающийся альтист, профессор МГК, руководитель знаменитого квартета имени Бетховена, и его супруга Долли Александровна. У них два большущих кота — Пума и Фума, которых я долго не отличаю друг от друга. К Борисовским приходят музыканты, составляющие квартет — Дмитрий Цыганов (скрипка) и братья Василий (скрипка) и Сергей (виолончель) Ширинские; они ежедневно репетируют — иногда днем, иногда — вечером. Нас, детей, мама укладывает спать рано, часов в 9—10, и в наступившей тишине на протяжении всех лет, начиная с того момента, как я себя помню, и до того, как мы уехали из общежития, меня убаюкивает квартет им. Бетховена.

С Борисовскими родители тесно и дружески соседствовали, а когда разъехались, то, оказалось, навсегда сохранили теплые взаимные чувства.

Юрий Силантьев — выдающийся скрипач и в будущем знаменитый дирижер; Леонид Зюзин, широко известный, почти слепой концертирующий пианист — с ними и многими другими, живущими рядом прекрасными музыкантами, отец в дальнейшем легко сохранял дружеские и деловые отношения.

Здесь, в общежитии МГК наша семья приобрела близких на всю жизнь друзей. Это — пианистка Л. Г. Крамская, скрипач И. Н. Смолин, певица А. Ф. Мельничук.

Одновременно в общежитии жили люди, не имеющие к консерватории никакого отношения. Это так называемые «разбомбленные», чьи дома были разрушены при бомбежках столицы. Известно, что немцы готовились взять Москву уже к середине октября 1941-го года, и многие жители в панике покидали город. На это и был расчет немцев при массированных налетах — выдавить из столицы как можно больше людей. Но Москва выживала; семьи, потерявшие при бомбежках кров, расселяли по подвалам, общежитиям и другим свободным площадям. В консерваторском общежитии потеснили студентов, освобожденные комнаты делили пополам все теми же казенными шкафами и под одним потолком селили, как правило, по две семьи, каждую со своими детьми, бабушками и другими домочадцами. Вот почему в нашем доме было много детей — целая стайка — от трех-четырех до тринадцати-пятнадцати лет, придававшие общежитию домашнюю атмосферу, правда, со всеми вытекающими отсюда трудностями — дополнительным шумом от беготни, детскими выдумками и каверзами, направленными на студентов и занимавшими их внимание и время. Определенно мы мешали им, но если бы у них был выбор, мне кажется, что они проголосовали бы за наше присутствие.

Мне запомнились многие лица, имена, некоторые фамилии тех, с кем я играла в детстве.

Самым старшим среди нас был Генька (мягкий знак в произношении был обязательным). Генька считался хулиганом, потому что натягивал кепку на глаза и сплевывал сквозь зубы.

Наташа — немного старше меня. Она живет на пятом этаже с мамой и бабушкой под одним потолком с другой семьей. Однажды она заболела коклюшем, и с ней нельзя было играть долгое время, мне казалось, что целый год.

Белокурая Нина, симпатичная, веселая, с фамилией, забыть которую не представляется возможным никому и никогда — Лаунбраун. Меня удивила просьба ее мамы, обращенная к нам, уезжающим в Крым вскоре после войны: «Будете проезжать Украину, поклонитесь моим родным краям». Я честно вышла на полустанке и поклонилась — мне показалось, что это важно.

С нами в одной компании играет глухонемая Таня, дочка очень известного музыканта. Ей около семи лет, она смышленая, быстрая, понимает по губам и сама говорит, только медленно или не очень разборчиво, но мы внимательно вслушиваемся и легко договариваемся. До того, как Таня заболела менингитом, она уже умела читать и писать. У нее в кармашке лежит бумажка и огрызок карандаша, и если мы не понимаем, она быстро пишет слова или короткие фразы: «Мама ждет», «Обед». Таня очень активная и с ней интересно играть.

Вовке четырнадцать лет, он сын нашей дворничихи, тети Стеши. Он помогает ей чистить снег во внутреннем дворе. И мы помогаем, используя настоящие или, как я, детские лопаты.

Эмма — моя ровесница, ее брату Славке одиннадцать лет. Уже известно, что их папа погиб. Мама уходит на работу, оставляя Славку за старшего. Мы рады, что иногда им тоже удается влиться в команду.

Шумные, веселые, спортивные, затейливые и даже опасные игры — составная, если не главная, часть нашего детства. То и дело раздавалось: «Тук-тук-тук — Наташа выйдет? Таня выйдет? Леля с Ириной выйдут?», и нас выпускали на волю. А там — в зависимости от погоды, от времени года или суток открывался простор воображению. Сам дом с двумя корпусами, его местоположение в тихом переулке, идущем под уклон от Пушкинской до Петровки, его устройство с холлами, коридорами, лестницами и переходами, с внутренним, закрытым с четырех сторон, двором, как будто был создан для детского мира. Нам казалось, что так интересно, таинственно и запутано в устройстве дома исключительно для наших игр.

Зима в Москве снежная и долгая. За ночь снег засыпает весь переулок; дворники скребут тротуары с утра до вечера, оставляя высоченные сугробы под окнами первого корпуса. Булыжная мостовая утаптывается прохожими и редким транспортом — лошадью с телегой или полуторкой, проезжающими по разу или два в месяц. Нам нравится кататься на санках под горку по утрамбованной мостовой. Дети «высыпают» из всех домов переулка. Нас много, а санок мало, поэтому разбиваемся на группы и катаемся по очереди. Мы бежим с санями в конец переулка на Пушкинскую улицу. Оттуда делаем разбег на несколько шагов и бросаемся животом на деревянные планки. Санки летят вниз — у кого-то до ближайшего сугроба, у кого-то почти до самой Петровки; кто-то падает посреди переулка, со смехом наезжая на соседа. Пока встаешь, отряхиваешься, «очередник» уже на твоих санках с криком пролетает мимо. Переулок шумит, гудит, бурлит наподобие горной речки с порогами.

Иногда случается, что отец, шагая из консерватории, застает в переулке радостный детский гомон. Тогда он делает поезд из имеющихся саней, усаживает на них всех нас и несется под гору до Петровки, даря нам радость долгого полета. Мы не отпускаем его, и он проделывает такой трюк по три-четыре раза.

Закрытый кирпичными стенами двор — это наше общее достояние. Здесь интересно играть в любой сезон. Зимой можно кататься с горок, которыми служат сугробы, наваленные тетей Стешей до второго этажа — съезжать на санках, на досках, на собственных ногах или пальто. Но особенно вольготно здесь бегать с мячом, или играть в курки или в другие игры и не бояться потерять подручный инвентарь. В курки нас научил играть Генька. Курки — это небольшие деревяшки с заточенными концами. Он старательно выстругивал их для нас. При ударе битой по заостренному концу курок подскакивал, и в этот момент нужно было битой посылать его вдаль. По три удара каждому: у кого курок отлетит дальше, тот побеждает.

Одна игра сменяет другую. Играем в прятки, салочки, в штандр; мячик есть только у нас — старый теннисный, затертый. Им дорожат все ребята, стараясь не закатить или забросить в никуда. Веревка, чтобы прыгать, — только у Наташи, но все это имеет мало значения, инвентарь, в сущности, общий, и его берегут сообща. Мы все время в движении — прыгаем, бегаем за мячом, за курком, друг за другом, так что когда возвращаемся домой — к щекам можно подносить спичку. Как правило, в играх задействован весь коллектив — играем без скидок на возраст: не хочешь все время водить — учись бегать быстрее, вышибать ловчее, кидать дальше и т. д. и т. п. Я это помню потому, что была самой маленькой и неуклюжей, но мне нравились подвижные игры, и я тянулась изо всех сил не выпасть из команды.

Долгими зимними вечерами мы играем в зданиях, полностью заполняя собой шумовые пробелы Общежития. Бегаем друг за другом, прячемся по корпусам и коридорам, и по шороху и смеху «водящий» легко находит «спрятавшихся» на любом этаже.

В холле удобно прыгать через веревку или водить хороводы.

Делимся на команды, беремся за руки, выстраиваемся напротив друг друга и затеваем длинный распевный диалог: «Бояре, а мы к вам пришли, молодые, а мы к вам пришли»; «Бояре, а зачем, вы к нам пришли, молодые, а зачем, вы к нам пришли?». «Бояре, мы невесту выбирать, молодые, мы невесту выбирать»; «Бояре, а какая вам нужна, молодые, а какая вам нужна?». Идет долгий торг, после чего команда водящих должна вытянуть из шеренги выбранную невесту. Начинается смех и беготня друг за другом. Студентки вокалистки, которые живут за дверью в холле, не выдерживают, выходят и подстраиваются в шеренги. Их голоса в нашем хоре высоко поднимают эстетическую планку хороводов. Мы по-своему это понимаем, и иногда, набравшись храбрости, вызываем их на игры. «Как на наши именины испекли мы каравай…» — звучит на весь этаж сценой из оперы. Девушки, в свою очередь, просятся к нам попрыгать через веревку.

Среди вокалисток была Надежда Косицина, будущая солистка Большого театра. В дипломном спектакле она исполняла партию Татьяны в опере Чайковского «Евгений Онегин». Она пригласила всех ребят, несмотря на возраст, в Оперную студию. Все ожидают этого события с нетерпением, а я еще и с тревогой, поскольку сестра рассказала мне, что в этом спектакле Онегин становится на колени перед Татьяной и целует ей руку.

На спектакль нас повел отец. Мне четыре с половиной года — это первое мое посещение театра вообще и музыкального в частности. Театральный свет, музыка оркестра, декорации, костюмы, красивая Татьяна с длинной черной косой и тревожное ожидание неприличной (как мне тогда казалось) сцены — все это осталось со мной навсегда первым переживанием настоящего искусства.

Среди наших игр были такие, когда оставался только один проигравший. Ему давали «фант», т.е. какое-нибудь задание, например, «прокукарекать или прокуковать». Не помню, кому первому пришло в голову в качестве «фанта» постучаться в комнату студентов, но нам понравилась острота затеи, и мы стали развлекаться, уже без «фантов». Однако студенты нас раскусили быстро и практически не реагировали на стук. Единственным студентом, принимавшим вызов, был Нёма Штаркман. Он опасно выбегал из комнаты и гонялся за нами по всем корпусам и лестницам. Тогда требовалась быстрота реакции и спринтерская натренированность, чтобы быстро добежать до холла и дальше врассыпную по пространству зданий. Но почему-то ему никогда не удавалось нас поймать. Думаю, что мы напрасно испытывали страх, удирая изо всех сил — ему было пятнадцать или шестнадцать лет, и, как и нам, просто хотелось бегать, выбрасывая избыточную энергию.

Напротив нашей комнаты жили вокалисты, в том числе легендарный бас Михаил Рыба (с ударением на втором слоге). Комната была самой первой в коридоре после холла, и нам почти не страшно было всей стайкой одновременно забарабанить в дверь, даже ее приоткрыть, прокричать хором на весь коридор: «Дядя Миша, мы ваш жир пьем!» и скорее бежать прочь. Особенно не страшно было из-за того, что М. Рыба не выходил за пределы комнаты, а только высовывался из-за двери, рявкая во весь голос нам вслед что-то из басовых арий. Мы получали полное удовлетворение, скорее всего потому, что могли громко и эмоционально на весь коридор прокричать свое отношение к напитку, которым упрекали певца.

Будучи еще студентом, М. Рыба выезжал на фронт с концертами (о чем мы, дети, конечно, не знали, иначе были бы более снисходительны к его фамилии), а после войны успешно работал в Московской Филармонии. Низкий голос Михаила Рыба, так называемый, бас профундо, что в переводе означает «глубокий бас», назвали потом уникальным голосом ХХ века.

М. Рыба находился в дружеских отношениях с моей мамой и отцом и был благосклонен к нам с сестрой, так как знал нас хорошо. Он профессионально занимался фотографией и подрабатывал этим ремеслом. По заказу родителей он иногда фотографировал нас, и все наши хорошие детские фотографии военных лет сделаны им. Как и Рыба, многие студенты, учась в консерватории, старались подработать — перепиской нот, уроками музыки, шитьем или вязанием — для жизни и на одежду, особенно важную для артиста, выходящего на сцену.

Набегавшись и наигравшись, мы расходились по своим жилищам. Перед тем как заснуть, мы с сестрой немного болтали. Как-то сестра сказала мне, что когда-нибудь мы все умрем. Я спросила: «А что потом?» Она ответила, что это все, жизнь закончилась и больше никогда ее не будет. Эти слова легли на меня грузом непонятного знания. Я лежу в постели с закрытыми глазами и пытаюсь представить, как это после смерти меня никогда, никогда-никогда, никогда-никогда-никогда больше не будет. Чем большее количество раз я мысленно повторяла эти слова «никогда-никогда», тем ближе и ближе я приближалась к смыслу сказанных сестрой слов, и это бесконечное никогда-никогда наконец открылось в сознании как образ огромного пространства, уходящего в сужающийся туннель. Я заплакала. Сестра спросила, почему я плачу. Я ответила, что плачу оттого, что когда умру, меня больше никогда не будет. Сестра стала успокаивать меня, сказала, что зря плачу, что неправильно ее поняла. На самом деле — жизнь вечная, и после смерти начнется жизнь загробная. Праведники попадут в рай, где поют птицы, где вечная весна и много еды; грешников отправят в ад, где господствует болотный мрак и смрад, и черти заставляют лизать горячие сковородки. Я задумалась об аде как о наиболее реальном месте будущей жизни и заснула.

Первого сентября 1944-го года Леля пошла в школу. Мама с вечера кипятила чайник, заворачивала его в ватное одеяло и укладывала на постели в ногах у Лели. В школу до окончания войны она ходила в пальто, запомнившемся мне на всю жизнь. Когда-то это пальто было сшито из красного драпа, но о цвете исходного материала можно было догадываться только по оставшимся ниткам, чередующимися с белой ватой подложенного ватина. Зато теплое — говорила мама.

В школе детям выдавали по бублику и по две ириски. Леля приносила их домой и половину отдавала мне.

Надо сказать, что сестре, как потом и мне, было очень легко учиться. Однако я не помню, чтобы нас специально готовили к поступлению в первый класс. Вырастая в игровой среде, мы постоянно сталкивались с арифметикой, еще не зная такого слова. Сколько раз мы подсчитывали, какое количество ребят вышло во двор, затем делили его на две команды, т.е. пополам, и иногда в результате деления получалось «деление с остатком», когда один из нас не вписывался в команду. Сколько раз считали и сопоставляли количество выигрышей и проигрышей, количество заработанных и потерянных очков. Понятие больше — меньше не требовало объяснения. Вычисляли, когда следует вернуться домой, или когда выйдет тот или иной игрок, прибавляли и вычитали время.

Нас с сестрой учили игре на фортепьяно (глупо было этого не делать, когда и учителя, и инструмент рядом). К четырем годам я знакома была с «половинками», «четвертушками», «восьмушками», и дроби (доли) пришли ко мне не в виде цифр и знаков в тетради в клеточку, а необходимостью отсчета музыкальных тактов. Можно сказать, что мы постигали арифметику аналогично древним ее создателям — как жизненную необходимость.

По нотам, точнее по фамилиям авторов — А. Гедике, С. Майкапар, М. Глинка — я автоматически впервые запоминала буквы. Сестра к этому времени уже читала, научившись этому самостоятельно, по имевшимся в доме книгам.

Мы с сестрой любим свою квартиру (ком. 43). В ней спрятаны многочисленные укромные уголки, закоулки и одновременно раскидан простор вокруг большого стола и под огромным роялем. За столом удобно рисовать, вырезать кукольных героев и играть с ними. Под рояль мы постоянно пролезаем, догоняя друг друга, а с рояля — прыгаем, если взрослых нет дома.

Мама дружит со своей старшей сестрой, Марией Смиренской, муж которой на фронте, а мы дружим с их дочерьми — Мариной, расположившейся по возрасту между Лелей и мной, и ее сестрой Лидой, которая старше меня на восемь лет. У двоюродных сестер дома есть много интересных книг, и сами они большие любительницы чтения. Я радуюсь, когда сестры приезжают к нам и, особенно, когда остаются ночевать. Тогда домашние игры приобретают для меня новый, таинственный характер. Реальность и сказочные образы легко и насмешливо переплетаются в их начитанных головах. Лида смотрит исключительно с высоты своего возраста и называет нас «букашками», а Марина обращается ко всем не иначе, как «братцы кролики». Дом наполняется эльфами, гномами, привидениями, злыми и добрыми волшебниками. Все, кроме привидений, имеют в доме свое место: гномы живут под роялем, эльфы — на шкафах. В нашей с Лелей комнатке селится Урфин Джюс со своей армией и обороняет нас от привидений. Если родители уходят, оставляя нас одних, предварительно плотно закрыв маскировочные шторы, то мы устраиваем концерты. Лида наряжает меня в какие-нибудь длинные тряпки, украшает старыми рваными кружевами и усаживает за рояль. Детские пьесы, которые я к этому времени освоила, не требовались, — я со всей силой жму на клавиши, добывая громкие аккорды и пародии на глиссандо. Слушатели и зрители — в восторге, хлопают и кричат «бис, браво».

Мне весело вместе со всеми, но я, изображая какую-нибудь знаменитость, не мнила себя ею и не мечтала стать пианисткой. Я мысленно уже успела выбрать себе инструмент. В. В. Борисовский иногда играл на старинном инструменте «виола-дамур», предшественнице альта и виолончели. Этот инструмент отличался от последующих постановкой струн на грифе и, вследствие этого, особенной красотой звучания обертонов. Честно скажу, я долго не знала, как он называется, но выделила его среди других тотчас, как услышала в ночной тишине за стеной.

Весна 1945-го года. Мы опять носимся по мостовой переулка между Пушкинской и Петровкой за самодельными бумажными корабликами, гонимыми вдоль тротуаров бурными потоками талых вод и дождей. Когда снег сходит, умытая мостовая, покрытая круглыми разноцветными булыжниками, блестит на солнце и манит к подробному исследованию своей красоты. Мы начинаем искать «драгоценности» — мелкие отшлифованные стеклышки, застрявшие в расщелинах между булыжниками. Карманы моего пальто наполнены желтыми, прозрачными, зелеными и красными трофеями и я полагаю, что это важные находки, поскольку их собирают все дети, живущие в переулке.

Весной вдруг обнажаются развалины разрушенных домов. Оказывается, снаряды падали совсем близко: в дом восемь, рядом с нашим шестым, в дом семь (или девять) на противоположной стороне, на Петровку, через дорогу, как в продолжение переулка. Развалины на Петровке хорошо просматриваются от нашего подъезда: огромная груда кусков кирпичного дома образует манящие катакомбы. Там играют старшие дети; они пролезают через самые узкие щели, изображая санитаров, спасающих бойцов.

Скоро война закончится. Сюда придут пленные немцы, и я буду их бояться. Они уберут завалы и построят дом с колоннами в классическом стиле, где поселится СЭВ на какое-то время. А в семидесятые режиссер Э. Рязанов в фильме «Гараж» снимет сцены разбегающихся по лестнице перед фасадом дома с колоннами членов гаражного кооператива, воюющих между собой «за место под солнцем».

Предыдущая главаГлава 8 из 24Следующая глава