Когда он постучал в дверь казарм, открыл ему человек в лохматых рыжих патлах, и вид у него был такой, будто его только что разбудили.
– Тебе чего надо в этот ночной час? – спросил он.
– Хочу сдаться, – сказал Философ.
Полицейский оглядел его…
– Такой старик, как ты, – проговорил он, – дураком быть не должен. Иди-ка домой, вот тебе мой совет, и никому ни слова не говори, хоть вытворил ты что, хоть не вытворил. Скажи-ка: оно стало явным или же ты просто хочешь совесть облегчить?
– Я точно должен сдаться, – сказал Философ.
– Если должен – значит, должен, и дело с концом. Вытри ноги о скребок вон там и заходи – приму у тебя показания.
– Показаний у меня никаких, – сказал Философ, – ибо я совсем ничего не преступил.
Полицейский вновь уставился на него.
– Если так, – произнес он, – незачем было сюда приходить – и незачем будить меня к тому же. Хотя, может, ты тот самый человек, что подрался с барсуком на Насс-роуд[56], а?
– Нет, я не тот человек, – ответил Философ, – арестовали меня за убийство моего брата и его жены, хотя я и пальцем их не тронул.
– Вот, значит, кто ты! – сказал полицейский, а затем поспешно добавил: – Рады тебе, как соловей лету, ей-ей. Заходи, располагайся, пока служивые не проснутся, и уж вот кто тебе обрадуется-то. Я в толк взять не мог ничего из того, что они ночью рассказали, – и никто не мог, поскольку они знай цапались друг с другом да кляли банши и клуриконов Лейнстера. Садись вон там на ларь у огня, и, может, удастся тебе поспать, – вид у тебя такой, будто ты устал, а на башмаках у тебя глина всех графств Ирландии.
Философ поблагодарил стражника и вытянулся на ларе. Совсем скоро – поскольку очень умаялся – Философ уснул.
Много часов спустя пробудился он от шума голосов и, встав, обнаружил, что люди, которые схватили его прошлым вечером, стоят у его ложа. Лицо сержанта сияло от удовольствия. Одет он был в одни лишь штаны да сорочку. Волосы у него кое-где стояли торчком, а где-то вихрились, и поэтому вид получался диковатый; был сержант бос. Взял он Философа за обе руки и поклялся, что, если можно хоть как-то добавить ему уюта, он, сержант, готов на все – и даже более того. Шон, столь же малооблаченный, приветствовал Философа и назвал себя его другом и последователем навеки. Следом Шон также объявил, что не верит, будто Философ убил двоих, а если и убил, значит, они такое более чем заслужили, и если Философа повесят, он, Шон, будет сажать цветы на его могиле, ибо порядочнее, спокойнее и мудрее человека он сроду не видал и на всем белом свете никогда больше не встретит.
Эти заверения в почтении утешили Философа, и он ответил всем в таких словах, что рыжий полицейский рот разинул, оторопев и одобряя.
Философу дали позавтракать хлебом и какао, которые он разделил со своими стражниками, а затем, когда настала пора им выполнять свои уличные обязанности, его вывели во двор и уведомили, что он волен гулять тут и курить, пока не треснет. Полицейские наперебой предложили ему трубку, жестянку табака, два коробка спичек и словарь, а затем удалились, предоставив Философа самому себе.
Дворик был примерно в двенадцать квадратных футов, со всех сторон окружен высокими гладкими стенами, и не проникали туда ни солнце, ни ветер. В одном углу вверх карабкался кустик душистого горошка, жухлого с виду, – каждый листок этого растения испещряли дырки, и ни одного цветка на нем не росло. В другом углу обитала карликовая настурция, и на этом растении, вопреки всем невзгодам, цвели два цветка, хотя листва тоже была потрепанная и чахлая. В третьем углу цеплялся густой плющ, наверху листья крупные и глянцевые, но ближе к земле одни лишь серые нагие стебли, оплетенные паутиной. Четвертую стену укрывал вислый дикий виноград, у которого каждый листок походил на насекомое, какое уползло бы, если б пожелало. Середина этого участочка изощрялась изо всех сил, чтобы зарасти травой, и кое-где чудесно преуспела, но осколки битых бутылок и размозженных банок из-под варенья да всякие черепки валялись так обильно, что любая поросль тут получалась робкой и бесстрастной.
Вот где Философ долго вышагивал туда-сюда. Какое-то время разглядывал душистый горошек и скорбел вместе с ним о тяготах бытия. Поздравил настурцию с ее двумя яркими ребятишками, но подумал о садах, где они могли бы цвести, и воспоминания о просторной, солнечной свободе опечалили его.
– И впрямь же бедняги! – проговорил он. – Вы тоже в остроге.
Пустой, беззвучный двор угнетал Философа так сильно, что наконец он позвал рыжего полицейского и взмолился, чтоб тот лучше засадил его в камеру; в общую камеру его и препроводили.
Находилась темница в подвальчике ниже уровня земли. Сквозь железную решетку в самом верху стены сочился, помаргивая, белесый свет, но помещение окутывал мрак. В саму камеру через дыру в потолке спускалась деревянная лестница, и эта дыра пропускала внутрь проблеск сияния и немного воздуха. Стены каменные, покрытые побелкой, но много где побелка отпала, оголив грубый камень, что попадался на глаза, куда ни глянь.
В камере находились двое, их Философ и поприветствовал, но они не ответили; не говорили они и друг с другом. Почти всю комнату опоясывала по кругу прибитая к стене деревянная скамья, и на ней-то, далеко друг от друга, и сидели те двое, упершись локтями в колени и устроив головы на ладонях; оба вперяли неподвижные взгляды в пол у себя под ногами.
Некоторое время Философ походил туда-сюда по каморке, но вскоре тоже уселся на скамью, подпер голову руками и погрузился в меланхолическую грёзу.
Так прошел день. Дважды спустился по лестнице полицейский, принес еду – хлеб и какао; неуловимо и постепенно истаивал свет на решетке и надвигалась темнота. Немало времени спустя вновь явился полицейский – принес три матраса и три грубых одеяла, пропихнул все это в дыру. Оба узника взяли себе по матрасу и по одеялу, расстелили все это на полу; Философ последовал их примеру.
К тому времени им уже было не видать друг друга, и все действия они совершали исключительно на ощупь. Улеглись по своим постелям, и в комнате повисла ужасная темная тишина.
Но Философ спать не мог – просто держал глаза закрытыми, ибо тьма у него под веками была не такой плотной, как та, что вокруг; и действительно: свою тьму он мог освещать по собственной воле и творить вокруг себя солнечные дороги или же сияющее небо. Пока закрыты глаза, Философ властвовал над всеми картинами света, цвета и тепла, но неутолимая пытливость вынуждала его каждые несколько минут размыкать веки, и в печальном внешнем пространстве не мог он сотворить никакой радости. Темнота обременяла его такой большой грустью, что вскоре просочилась к нему под веки и затопила счастливые картины, пока чернота не завладела им и изнутри, и снаружи…
– Может ли ум человека попасть в тюрьму так же, как тело его? – проговорил он.
Он отчаянно пытался восстановить свободу своего разума, но не мог. Не удавалось вызвать у себя никаких видений, кроме картин страха. На Философа нахлынули созданья тьмы, причудливые ужасы напирали со всех сторон, они лезли из темноты в глаза к Философу – и дальше, в него самого, и вот так и ум его, и воображение оказались пленены, и тут он постиг, что и впрямь попал в острог.
Ух как встрепенулся он, когда услышал голос, заговоривший с ним в тишине, – хриплый, но вместе с тем и утонченный, – однако кто именно из его соседей с ним беседует, Философ взять в толк не мог. Привиделся ему этот человек в мучениях ума, заточенного среди тьмы, и пытается этот человек укрыться от призраков и гнусных врагов своих, и вынужден говорить он вопреки самому себе, а не то пойдет ко дну и демоны бездны окончательно завладеют им. Чуть погодя голос заговорил о странности жизни и о жестокости людей друг к другу – бессвязные фразы, случайные слова жалости к себе и ободрения себя же, а затем все сделалось более последовательным и в темнице возникла история.
– Знавал я человека, – произнес голос, – служил он в конторе. Получал тридцать шиллингов в неделю и за пять лет ни единого рабочего дня не пропустил. Бережливый был, но человеку с женой и четырьмя детьми на тридцати шиллингах в неделю много не сэкономишь. Цена за жилье высокая, жену и детей кормить надо, им нужны башмаки и одежда, и потому к концу недели тридцать шиллингов у того человека уходили подчистую. Но как-то концы с концами семья сводила: муж с женой и четверо детишек были накормлены, одеты и обучены, и человек удивлялся, как столько всего можно устроить за такие малые деньги; причина же была в том, что его жена была женщиной бережливой… и тут человек заболел. Бедняку болеть не по карману, а женатый мужчина не может бросить работу. Если заболел, он болеет, никуда не денешься, однако на работу ходить все равно обязан, поскольку, не выйди он на службу, кто покроет расходы, накормит семью? А когда вернется на службу, может оказаться, что делать-то ему там и нечего. Этот человек заболел, но никак жизнь свою менять не стал: вставал в то же время, шел в контору, как обычно, и как-то выдерживал день, не привлекая к себе внимания начальства. Что с ним не так, он не знал, – знал лишь, что болен. Иногда навещали его резкие, стремительные боли в голове и случались долгие часы вялости, когда едва хватало сил пошевельнуться или хоть чернильное перо поднять. Начинал он письмо со слова «Глубокоуважаемый…», выписывал букву «Г» с изнурительной, прилежной медлительностью, прочерчивая и утолщая штрих, и его удручало, когда приходилось оставить ту букву ради следующей; и следующую он тоже выстраивал один волосяной штришок к другому, а к третьей букве приступал с отвращением. Конец слова представлялся тому человеку завершением события – поразительного, самостоятельного, отдельного, без всякой связи с чем бы то ни было на белом свете, – и, берясь за новое слово, он будто стремился сохранить его неповторимость и потому выписывал его другим почерком. Просиживал он, ссутулив плечи, опустив перо на бумагу, глядя на букву, едва ли не зачарованный, а затем возвращался в себя, перепуганный, и бросался в работу, как безумец, чтобы не отстать от своих дел. День казался длинным-предлинным. Катился он на ржавых шарнирах, а те еле двигались. Каждый час – великое колесо, раздутое от тяжкого воздуха, гудело оно и жужжало в бесконечность. Казалось человеку, что особенно руке его хочется отдохнуть. Не работать ею – роскошь. Приятно было уложить ее на лист бумаги, перо отлого покоится у пальца, а затем наблюдать, как рука засыпает, – думалось человеку, что это его рука хочет спать, а не он сам, но всегда просыпается, когда перо выпадает. Где-то жил в нем инстинкт – не давать перу выпасть, и всякий раз, когда перо двигалось, рука просыпалась и вяло бралась за работу. Приходя домой вечерами, он тут же ложился и часы напролет глядел на муху на стене или на трещину в потолке. Когда жена заговаривала с ним, он отвечал словно очень издалека – и отвечал глухо, как сквозь тучу. Ему хотелось остаться одному – и больше ничего, чтоб дали ему глазеть на муху на стене или на трещину в потолке.
Однажды утром он обнаружил, что не в силах встать, – вернее, что вставать не хочет. Когда жена обратилась к нему, он не ответил, а она, казалось, окликала его каждые десять секунд – треск слов «вставай, вставай» слышался отовсюду: они взрывались, как бомбы, и справа от него, и слева, сыпались сверху и раскатывались вокруг, рвались с пола вверх, кружили, раскачивались и расталкивали друг друга. И вдруг все звуки прекратились, и одинокий голос произнес: «Ты опоздал!» Человек увидел эти слова будто марево в воздухе, прямо за веками, и глядел он в то марево, пока не уснул.
Голос в темнице умолк на несколько минут, а затем продолжил:
– Три месяца не выбирался тот человек из постели – теплился, словно в забытьи, где неспешно витали громадные силуэты и нескончаемо шумели исполинские слова. Когда же он вновь начал воспринимать окружающее, все в доме уже было иным. Почти не осталось мебели, купленной с таким трудом. Что ни возьми – нету, куда ни глянь – чего-то не хватало: стульев, зеркала, стола; внизу еще хуже – там не осталось совсем ничего. Чтобы платить лекарям, за лекарства, еду и аренду, жена продала всю мебель. Да и сама переменилась – все хорошее исчезло из ее лица: черты заострились, осунувшаяся, несчастная, – но утешилась тем, что скоро он вернется к работе.
Когда он отправился в контору, в голове у него поднялась суматоха. Он не знал, что́ насчет его отлучки скажет начальник. Может, обвинит человека за его болезнь… интересно, заплатят ли ему за недели отсутствия? Оказавшись у двери, человек перепугался. Внезапно мысль о взгляде хозяина ужаснула его: немигающий, холодный, стеклянный взгляд; и все же он открыл дверь и вошел. Увидел там хозяина с каким-то другим человеком и попытался вымолвить «Доброе утро, достопочтенный» привычным спокойным голосом, но понял, что вместо него наняли чужака, и это знание встало у человека между языком и мыслью. Услышал свой запинающийся голос, почувствовал, как вид у него делается нахохленный и жалкий. Хозяин говорил быстро, и тот чужак смотрел на человека смущенно, украдкой, просительно: он словно бы извинялся взглядом за то, что вытеснил человека, – а потому человек пробормотал: «Всего хорошего, достопочтенный», – и вышел, спотыкаясь, вон.
Оказавшись на улице, он растерялся, куда б ему податься. Чуть погодя побрел к скверу в центре города. Это было недалеко, и там уселся человек на железную скамейку у пруда. У воды туда и сюда сновали дети – кормили хлебом лебедей. То и дело мимо проскакивали работяги или курьеры; то и дело какой-нибудь неряшливо одетый мужчина бесцельно ковылял мимо, а иногда влеклась куда-то потрепанная, погруженная в себя женщина. Поглядел человек на тех потухших людей, и пришла ему в голову мысль, что вовсе не здесь они идут – они пробираются по преисподней, и их отчаявшиеся глаза видят вокруг одних лишь бесов… И не мог он вообразить, что́ скажет жене, когда возвратится домой. Сотню раз проговорил про себя обстоятельства своей отставки. Как смотрел его хозяин, что он сказал, а затем изощренные, ироничные слова, какие сам произнес в ответ. Человек просидел в парке весь день, а когда настал вечер, отправился домой в обычный час.
Жена расспросила его, как все сложилось, и захотела узнать, есть ли какая-то вероятность, что ему заплатят за недели его отсутствия; человек ответил расплывчато, съел ужин и отправился в постель – не объявил жене, что его уволили и никаких денег в конце недели не будет. Пытался сказать, но, встретившись с ней взглядом, понял, что тех слов произнести не в силах, – убоялся того, какой у нее сделается вид, когда она это услышит, стоя в ужасе посреди этих опустевших комнат!..
Утром он съел завтрак и вновь ушел – на службу, подумала жена. Наказала ему спросить у хозяина насчет жалованья за три недели – или хотя бы выговорить аванс за эту неделю, поскольку едва-едва хватало на еду. Он сказал, что очень постарается, но двинулся прямиком в парк и сел глядеть на пруд и на прохожих – и грезить. Посреди дня он переполошился и кинулся в город – искать место в конторах, лавках, на складах, где угодно, однако никакой работы себе не нашел. Тяжким шагом вернулся он в парк и сел.
В тот вечер он наплел жене еще врак про работу и про то, что́ хозяин сказал, когда его попросили об авансе. Невыносимо ему было, когда к нему льнули дети. Вскоре улизнул спать.
Так прошла неделя. Работу человек больше не искал. Сидел в парке, грезил, свесив голову в ладони. Завтра уже день получки. Завтра! Что скажет жена, когда он доложит ей, что денег нету? Воззрится на него, вспыхнет и проговорит: «Ты разве не ходил каждый день на службу?» Как объяснить ей, чтобы она быстро все поняла и избавила его от лишних слов?
Настало утро, человек завтракал молча. Масла на хлебе не было, и жена словно извинялась за это. Сказала: «Завтра начнем жить полегче», – а когда он огрызнулся на нее, решила, что это из-за еды всухомятку.
Ушел человек в парк и просидел там много часов. То и дело вставал он и шел на соседнюю улицу, но всякий раз через полчаса или около того возвращался. В шесть вечера ему предстояло вернуться домой. Шесть вечера наступило, но человек не двинулся, продолжил сидеть у пруда, уронив голову в ладони. Миновало семь. В девять вечера звякнул колокол, и все вышли вон. Вышел и человек. Простоял, озираясь, снаружи у ворот. Куда податься? Все дороги были ему одинаковы, а потому повернулся он наконец и куда-то двинулся. В тот вечер домой он не пошел. Нигде на всем белом свете не слыхали о нем больше.
Голос умолк, и вновь слетело безмолвие в маленькую темницу. Философ слушал историю внимательно и через несколько минут заговорил:
– Вверх по этой дороге есть поворот налево, и тропа обсажена деревьями – а на деревьях птицы, слава Господу! На том пути есть всего один дом, и тамошняя хозяйка напоила нас молоком. У нее всего один сын, хороший мальчик, и она сказала, что все остальные дети поумирали; говорила о своем муже, что он ушел и бросил ее… «Чего он боялся вернуться домой, – сказала она, – я же его любила».
Чуть погодя голос послышался вновь…
– Не знаю, что сталось с человеком, о котором я толковал. Я вор и повсюду хорошо известен полиции. Вряд ли тому человеку найдется радушие в доме у дороги – с чего бы?
Тут раздался в тишине еще один голос – другой, ворчливый…
– Знай я место, где найдется радушие, я б рванул туда поскорее, но не знаю такого места – и никогда не узнаю, ибо что толку от человека моих лет кому бы то ни было? Да и вор я тоже. Первой украл курицу из чьего-то дворика. Зажарил ее в канаве и съел, а затем украл еще одну, съел и ее, а дальше крал все, что плохо лежало. Видимо, буду красть, пока жив, и умру в канаве, затравленный погоней. Было время не так давно, когда, скажи мне кто-нибудь, что я буду грабить – да хоть бы и от голода, – я б оскорбился; а теперь уж какая разница? А вор я потому, что состарился и не приметил этого. Другие замечали, а я нет. Видимо, возраст приходит к человеку так постепенно, что это мало кто наблюдает. Если есть морщины на лице, мы не помним, когда их не было: списываем всевозможные хвори на сидячий образ жизни, а кругом навалом лысой молодежи. Если нет у человека повода сообщать свой возраст и сам он об этом никогда не задумывается, он и десятилетней разницы между юностью своей и зрелостью не заметит, ибо живем мы во времена неспешные и тихие и ничегошеньки не происходит такого, что отмеряет уходящие года, один за другим, все одинаковые.
Жил я в одном доме много-много лет, и там же росла одна девочка, дочка хозяйки дома. Замечательно съезжала она по перилам – и ужасно играла на пианино. И то и другое часто тревожило меня. По утрам и по вечерам она приносила мне еду и нередко оставалась поговорить, пока я ел. Очень разговорчивая девочка, разговорчив был и я. Когда ей стало около восемнадцати, я так привык к ней, что, когда с едой приходила ее мать, я беспокоился до конца дня. Лицо у девочки сияло, как солнечный луч, а праздные, беспечные замашки ее, привольные движения и девчоночья болтовня приятны мужчине, чье одиночество начинало быть ему очевидным лишь в ее обществе. Я с тех пор часто об этом думал, и, видимо, так оно и возникло. Она выслушивала любые мои мнения и соглашалась с ними, поскольку своих у нее тогда не завелось. Хорошая девочка, но беззаботная умом и телом – даже ребячливая. Речь у нее была такая же увлеченная, как и занятия: казалось, она съезжает по неким умственным перилам – соображала наскоками, говорила взахлеб, прыгала мыслями с предмета на предмет без всякого труда и тратила много слов, не сообщая при этом ничего. Мне все это было видно, однако, наверное, меня более чем радовал мой собственный острый деловой ум и уж слишком – пусть я этого и не понимал – утомили мои остроумные деловые компаньоны – Боже правый! До чего хорошо я их помню. Довольно просто иметь мозги, как они это называют, зато непросто сберечь малость веселья, или беспечности, или ребячливости, или что там еще было в той девчонке. А еще приятно чувствовать превосходство – даже перед девчонкой.
В один прекрасный день посетила меня эта мысль… «Пора мне остепениться». Не знаю, откуда она взялась; слышишь ее нередко, и она всякий раз вроде как относится к кому-то другому, но с чего угнездилась во мне – не ведаю. Да и глупо вышло: я накупил галстуков и воротничков различных фасонов да принялся наводить стрелки на брюках – для этого клал их себе под матрас и спал так всю ночь; мне и в голову не приходило, что я ее втрое старше. Носил ей конфеты, она была счастлива. Говорила, что обожает конфеты, и настаивала, чтоб я сам съедал несколько вместе с ней: нравилось ей сравнивать впечатления, каково было их есть. У меня от них зубная боль приключалась, но я терпел, хотя в то время ненавидел зубную боль почти так же, как ненавидел сласти. А затем я позвал ее прогуляться со мной. Она довольно охотно согласилась, и для меня это было новое переживание. И получилось довольно вдохновляюще. С тех пор мы часто гуляли вместе, иногда нам попадались мои знакомые – молодежь из моей конторы или из других. Робел я, когда они, здороваясь, подмигивали мне. Было и приятно рассказывать девушке, кто эти люди, чем заняты, какое у них жалованье, – мало находилось такого, чего б я не знал. Объяснял ей и свое положение в конторе, и что говорил мне начальник в течение дня. Иногда мы обсуждали то, что появлялось в вечерних газетах. Какое-нибудь убийство, скажем, или этап бракоразводного процесса, речь, произнесенную политиком, или цены на товары. Ей было интересно все подряд, лишь бы разговаривать. Ее вклад в беседу был тоже приятен. На всякой даме, что проходила мимо нас, сидела шляпка, будоражившая девушку до вершин восторга – или же отвращения. Говорила мне, какие дамы – страшилы, а какие – душки. С ее прыгучего язычка я начал постигать то-сё о человечестве, хотя люди в основном казались ей либо восхитительно смешными паяцами, либо возвышенными величественными принцами, но я заметил, что она никогда ни об одном человеке слова дурного не сказала, хотя многие, на кого она смотрела, оказывались вполне обычными. Пока мы с ней не начали гулять, мне невдомек было, что такое магазинная витрина. Особенно витрина ювелира – в ней нашлось всякое любопытное. Девушка рассказала мне, как полагается носить тиару, а как – кулон, объяснила, какие запонки подошли бы мне самому – из золота, с красными каменьями; показала нитки жемчугов и брильянтов, какие на ней смотрелись бы красиво; а однажды сообщила, что я ей очень нравлюсь. В тот день я обрадовался и воодушевился, но человек я был деловой и в ответ сказал мало что. В омут очертя голову бросаться не любил никогда.
Два вечера в неделю, по понедельникам и четвергам, она уходила из дому, одетая во все свое лучшее. Я не знал, куда она ходит, и не спрашивал – думал, навещает знакомую, подружку или кого-то в этом роде. Шло время, и я решился позвать ее замуж. Наблюдал я ее достаточно долго, и она всегда была добра и сообразительна. Мне нравилось, как она улыбалась, нравились ее смирные, учтивые манеры. Нравилось мне и кое-что еще, чего я тогда не сознавал, нечто, сопровождавшее все ее движения, – некое изящество, приволье; я это никак не оценивал, но понимал, что дело в ее молодости. Помню, когда мы гуляли вместе, она шла медленно, а вот по дому носилась по лестницам вверх и вниз – двигалась яростно, не то что я.
Как-то раз вечером нарядилась она, как обычно, и заглянула ко мне спросить, не надо ль чего. Я ответил, что мне нужно сообщить ей кое-что, когда она вернется, – кое-что очень важное. Она пообещала прийти пораньше и выслушать, я рассмеялся, она рассмеялась в ответ и удалилась, съехав по перилам. С того самого вечера вряд ли у меня возникали поводы посмеяться. После ее ухода принесли письмо, судя по его форме и почерку на нем, – из конторы. Я растерялся: с чего бы им мне писать. Отчего-то не хотелось его распечатывать… Письмо оказалось приказом об увольнении – по причине моих преклонных лет; там же довольно вежливо желали мне дальнейшего благополучия. Подписано Главным. Я сперва не уразумел, что к чему, а следом решил, что это розыгрыш. Долго просидел у себя в комнате, голова пустая. Наблюдал собственный ум: гудели и жужжали в нем громадные просторы, происходили в нем широкие, мягкие движения; пусть и смотрел я на письмо в моей руке, сосредоточиться пытался на этих громадных, качких пространствах у себя в мозгу, а ушами ловил хоть какое-то шевеление. Отчетливо вижу то время. Я заходил туда-сюда по комнате. Во мне был притупленный, притопленный гнев. Помню, пробормотал раз-другой: «Позор!» – а потом: «Вздор!» При мысли о возрасте глянул на свое лицо в зеркале, но смотрел на собственный ум, и он, казалось, поседел – была в нем и тяжесть. Я словно глазел из-под бремени чего-то чужого. Показалось, что придется отпустить что-то такое, за что держался долго я и крепко, и почувствовал, что отпустить это – чудовищное несчастье… это чужое лицо в зеркале! До чего морщинистое! Волос на голове совсем чуть, седые. Губы беспрестанно подергиваются, глаза глубоко запавшие, маленькие, тусклые. Я отошел от зеркала и сел у окна, уставился на улицу. Не видел там ничего – глядел в черноту. Ум был пустынен, как ночь, и так же беззвучен. За окном что-то забушевало – то ветром швыряло дождь; я увидел это, не заметив, и мой ум понесло вместе с дождем, пока не закрутило тяжко по кругу, и тогда полуобморочное чувство вернуло меня себе. Я не позволял уму думать, но из бескрайних пределов его беспрестанно выпархивали слова, проносились, как комета по небу, и с чудовищным звуком падали: «уволен» – первое слово, а второе слово – «старик».
Не знаю, долго ли созерцал я полет этих ужасных слов и слушал грохот их ударов, но меня взволновало движение на улице. К дому неспешно приближались двое – та девушка и какой-то молодой стройный мужчина. Дождь лил отчаянно, однако эти двое словно не замечали его. У бровки скопилась здоровенная лужа, и девушка, ступая осторожно, словно кошка, обошла ее, а вот молодой человек на миг над нею замер. Вскинул обе руки, сжал кулаки, взмахнул ими и сиганул через лужу. После они с девушкой стояли и смотрели на воду – похоже, прикидывали длину прыжка. Я отчетливо видел их под уличным фонарем. Они прощались. Девушка поднесла руку к шее молодого человека и поправила воротник его пальто, и когда ее рука прижалась к нему, он вдруг пылко обнял девушку и привлек ее к себе; они поцеловались и расстались. Молодой человек подошел к луже и встал возле нее, обернулся к девушке, рассмеялся, а затем прыгнул в самую середку и принялся плясать в луже, грязная вода заплескала ему до колен. Она подбежала с криком: «Перестань, дурачок!» А когда вернулась в дом, я запер свою дверь и на ее стук не ответил.
Несколько месяцев спустя я израсходовал все свои сбережения. Работы найти не мог – слишком стар был; все говорили, что хотят нанять кого-нибудь помоложе. Платить за жилье мне стало не по карману. Я вновь подался в мир, как младенец, – старый младенец в новый мир. Всюду воровал еду, еду, еду. Поначалу меня всякий раз ловили. Часто отправляли в тюрьму, иногда отпускали, иногда тузили, но наконец я выучился жить, как волк. Теперь, когда я ворую еду, ловят меня нечасто. Но каждый день что-нибудь происходит – то в тюрьму попадешь, то прикидываешь, как украсть курицу или буханку хлеба. По-моему, это хорошая жизнь – куда лучше той, что я жил почти шестьдесят лет, и времени хватает подумать обо всем на свете…
Когда пришло утро, Философа увезли на машине в большой Город – чтобы судить и повесить. Таков был обычай.