К книге
Горшок золотаКнига II Странствие философа. Глава XI
56%
Книга II Странствие философа. Глава XI
14

– Не заслуживает она того, чтобы ее спасали, – приговаривал Философ, – но я ее спасу. Воистину, – подумал он через миг, – не желает она, чтобы ее спасали, – следовательно, я спасу ее.

Шел он по дороге, а изгибистый силуэт девушки маячил у него перед глазами, прекрасный и простой, как древняя статуя. Философ сердито мотал головой на это видение, но оно не исчезало. Он пытался сосредоточить ум на какой-нибудь глубокой философской максиме, но тревожащий образ Кайтилин встревал между Философом и его мыслью, столь полно вытесняя последнюю, что через миг после того, как сформулировал он свой афоризм, уже не мог вспомнить, каков же тот был. Подобное состояние ума было столь необычным, что привело Философа в замешательство.

– Значит ли это, что ум столь неустойчив, – рассудил он, – что какой-то силуэт, одушевленное геометрическое устройство способно потрясти его до самого основания?

Эта мысль ужаснула его: узрел он цивилизацию, строящую свои храмы на вулкане…

– Пуф-ф, – проговорил Философ, – и нет ее. Под всем – хаос и алое безвластие, над всем – всепожирающий неутолимый аппетит. Наши глаза сообщают нам, о чем думать, а мудрость наша – всего лишь свод чувственных побуждений.

Пребывать бы ему в глубокой хандре, если б не пробился сквозь его тревоги родник столь изумительного благоденствия, какого не помнил он с самого детства. Годы свалились с плеч. Он ощущал, как с каждым шагом сбрасывает с себя по фунту твердой материи. Сама кожа у него пошла волнами, и он вдруг ощутил, с каким удовольствием делает громадные шаги, рассудку не подвластные. И в самом деле: рассудок – единственное, что казалось ему несуразным, и не вполне потому, что разучился он думать, а потому что не желал. Всякая важность и значимость ума, казалось, поблекла, а деятельность, какую прежде выполнял этот орган, приняли на себя очи. Изумленно смотрел Философ, как солнце омывает холмы и долины. Птица на живой изгороди – клюв, голова, глазки, ножки и крылья, широко распахнутые под углом к ветру. Впервые в жизни Философ по-настоящему видел птицу, и через минуту после того, как она улетела, он мог бы повторить ее пронзительную трель. С каждым шагом по изгибавшейся тропе менялся пейзаж. Философ видел и отмечал это едва ль не восторженно. Выразительный холм вздыбил дорогу, далее она растворилась в покатом луге, скатилась в долину, а затем вновь легко и покойно вскарабкалась на холм. На этой стороне купа деревьев ладно кивала самым дружелюбным манером. Поодаль одинокое дерево, красиво рослое и опрятное, вполне довольствовалось своим замечательным обществом. Куст собранно прижался на корточках к земле – того и гляди, по слову, сиганет с места и, улюлюкая и хохоча, погонится за кроликами по мураве. Повсюду простирались громадины солнечного света – и повсюду виднелись глубокие кладези тени, но одно не казалось прекраснее другого. Что за солнечный свет! О блеск его, благо и отвага, до чего широко и мощно сиял он, неуемно, беспечно; Философ видел его беспредельную щедрость и ликовал в нем, словно сам был подателем этой милости. Но разве не так это? Не из головы ли Философа струился солнечный свет, а жизнь – не из кончиков ли пальцев его? Наверняка же благоденствие в нем бурлило вовне, далеко за пределы Вселенной. Мысль! О будничная мелочь! То ли дело движение тела! Движение чувства! Вот что действительность есть. Переживать, совершать, устремляться вперед – и с восторгом петь оду жизни победоносной!

Чуть погодя он ощутил голод и, сунув руку в котомку, отломил кусок ковриги, затем поискал взглядом место, где этот кусок можно было б радостно съесть. У дороги виднелся колодец – просто уголок, напоенный водой. Над ним – навесом грубая каменная плита, а вокруг, почти совсем скрывая его с трех сторон, теснились густые тихие кусты. Философ бы не заметил колодец, если б не узкий ручей, не шире пары ладоней, устремлявшийся на цыпочках прочь в поля. Сел у того колодца Философ, зачерпнул пригоршню воды, и оказалась она вкусной.

Ел он свой хлеб, когда до его слуха долетел некий звук, а вскоре на тропе появилась женщина с сосудом для воды в руке. То была женщина дородная и миловидная, а вышагивала она как человек, не тронутый ни дурной удачей, ни дурным предчувствием. Заметив у колодца Философа, на миг замерла она от неожиданности, а затем с добродушной улыбкой двинулась вперед.

– День добрый тебе, достопочтенный, – сказала она.

– День добрый и тебе, почтенная женщина, – отозвался Философ. – Присядь со мной рядом, поешь от моей ковриги.

– Чего бы и впрямь не поесть, – сказала она. – Кто пек?

– Пекла моя жена, – ответил он.

– Ну-ка, ну-ка![36] – проговорила она, разглядывая его. – Известно ли тебе, что ты нисколечко на женатого мужчину не похож?

– Нет? – переспросил Философ.

– Нисколечко. Женатый мужчина смотрится хорошо устроившимся и оседлым – завершенным, понимаешь ли, а холостяк смотрится кочевым и странным, вечно хочется ему носиться по округе да глазеть. Я женатого от холостого враз отличу.

– Как же тебе это видно? – спросил Философ.

– Запросто, – ответила она, кивнув. – Все дело в том, как кто смотрит на женщину. Женатый глядит спокойно, будто все про тебя знает. Рядом с женщиной он ничего странного не выказывает. А вот холостяк смотрит на женщину очень пристально – и отводит взгляд, а затем опять смотрит так, что тебе ясно: он думал о тебе и не знал, что́ ты сама о нем думаешь, а потому они все время странные – и потому женщинам такие нравятся.

– Ух ты! – потрясенно промолвил Философ. – То есть женщинам холостяки нравятся больше, чем женатые?

– Конечно, больше, – с жаром ответила она. – На ту сторону дороги, где женатый, они и не глянут даже, если на другой стороне холостяк.

– Это, – увлеченно проговорил Философ, – очень интересно.

– И чудно́е дело, – продолжила она, – в том, что, идя по дороге и завидев тебя, я себе подумала: «Это холостой мужчина». И давно ль ты женат?

– Не знаю, – сказал Философ. – Может, десять лет.

– И сколько у тебя детей, дядька?

– Двое, – ответил он и поправился. – Нет, всего один.

– Второй помер?

– У меня больше одного никогда не было.

– Десять лет женат – и всего один ребенок, – заметила она. – Ба, дядька сердешный, да ты неженатый. Чем же вообще занимался-то?! Ни к чему говорить, сколько детей у меня, что живых, что мертвых. Скажу только, что, хоть женатый ты, хоть нет, а холостяк. Я поняла это в ту же минуту, как на тебя глянула. Из каковских женщина, сама-то?

– Она из тощих, – ответил Философ, откусывая от ковриги.

– Неужели?

– И, – продолжил Философ, – с тобой я заговорил потому, что ты – женщина толстая.

– Я не толстая, – последовала сердитая отповедь.

– Ты толстая, – настаивал Философ, – и по этой причине ты мне нравишься.

– А, ну если в этом смысле… – Тут она хихикнула.

– Думаю, – продолжил он, восхищенно глядя на нее, – что женщинам лучше быть толстыми.

– Сказать тебе правду, – отозвалась она живо, – я тоже так думаю. Сроду не знавала я ни одной тощей женщины, какая не была б кислятиной, и ни одного толстого мужчины, какой бы не оказался болваном. Толстые женщины и тощие мужчины – вот что естественно, – постановила она.

– Так и есть, – сказал он, подался вперед и поцеловал ее в глаз.

– Ах ты озорник! – вскричала женщина, заслоняясь от него руками.

Философ, устыдившись, отпрянул.

– Прости меня, – начал он, – если я потревожил твою добродетель…

– Это слово женатого человека, – молвила она, поспешно вставая, – теперь я тебя распознала; но все равно много в тебе от холостяка, помогай тебе господи! Пойду я домой. – И засим погрузила она сосуд свой в колодец и отвернулась.

– Может, – проговорил Философ, – мне стоит подождать, когда твой муж вернется домой, и попросить у него прощения за зло, что я совершил.

Женщина обернулась к нему, и глаза у нее были круглые, что твои тарелки.

– Что ты говоришь такое? – сказала она. – Только попробуй за мной пойти – и я на тебя собаку спущу, ей-ей. – И сердито двинулась она восвояси.

Миг помедлив, Философ пошел своей дорогой через холм.

День уже был вовсе не юн, Философ брел вперед, и счастливый покой окрестностей вновь проник в его сердце и пригасил раздумья о толстой женщине, и вскоре она сделалась лишь приятным любопытным воспоминанием, не более. Ум Философа вовлекался поверхностно – не размышлял он, а диву давался, как вышло поцеловать постороннюю женщину. Философ сказал себе, что такое вот поведение неправильно, однако утверждение это – попросту машинальная работа ума, натасканного отличать правильное от неправильного, ибо, чуть ли не на одном дыхании, Философ уверил себя, что поступок его не значил вовсе ничего. Мнения у Философа претерпевали занятную перемену. Правильное и неправильное сближались и сплавлялись так тесно, что стало трудно рассечь их, и хула, какой предают одно, казалась теперь несоразмерной важности его, тогда как другое нисколько не соответствовало хвале, с коей его соотносили. Есть ли хоть какое-то прямое или пусть даже косвенное воздействие зла на жизнь, не уравновешенное в тот же миг добром? Впрочем, эти утлые рассуждения трогали его совсем недолго. Ни к каким умозрительным изысканиям не питал он ни малейшей тяги. Чувствовать подобное великое довольство уже достаточно само по себе. Отчего мысль должна быть для нас столь очевидной, такой настойчивой? Неведомо нам, что у нас есть органы пищеварения или кровоснабжения, покуда не выйдут они из строя, а затем томимся мы от этого знания. Не лучше ли трудам здорового мозга протекать в той же мере подпочвенно и не менее умело? Зачем вынуждены мы думать вслух и натужно продираться от силлогизма к эрго, привередливые к своим выводам и недоверчивые к предпосылкам? Мысль, какой нам она известна, – недуг, не более того. Здоровый ум пусть предъявляет плоды, а не труды. Уши наши пусть не улавливают гомона умственных сомнений, пусть не вынуждают их выслушивать все «за» и «против», от коих нам докука вечная и смута.

Дорога вилась, будто лента, то поближе к горам, то подальше. По обе стороны тянулись изгороди да кустарники – мелкие, жесткие деревца, что держали листву свою в ладонях и подначивали ветер, пусть-де попробует вырвать хоть один листочек из этой хватки. Холмы то вздымались, то опадали – то впадина, то выпуклость, куда ни глянь. Вот тишину спугнул падучий перезвон потока. Вдали забасила корова – тихим глубоким однозвучьем, а то вот козий клич продрожал из ниоткуда в никуда. Но в основном стояла тишина, жужжавшая многообразием мелкой крылатой жизни. Взбираясь на холм, Философ подавался вперед согласно уклону, решительно топая, чуть ли не фыркая, словно бык в приливе спорой силы. Спускаясь с холма, кренился он назад, позволял ногам волю, какая им угодна. Не ведомо ли им разве дело их? Вот и удачи им, полный вперед!

Но тут завидел он старуху, что хромала впереди. Опиралась старуха на палку, рука у нее покраснела и распухла от ревматизма. Хромала же она оттого, что в бесформенные башмаки набились ей камешки. Облачена старуха была в жалчайшие тряпки, что только можно вообразить себе, и так они все друг с другом причудливо увязывались, что это одеяние, однажды укрыв старухино тело, никак с ним разлучить уж не получилось бы. Шагая, старуха что-то бормотала и ворчала себе под нос, и рот у нее молол и молол безостановочно, будто гуммиластик.

Вскоре Философ нагнал ее.

– День добрый тебе, почтенная женщина, – проговорил он.

Но старуха его не услышала – казалось, она прислушивается к боли, какую причиняли ей камешки в башмаках.

– День добрый тебе, почтенная женщина, – повторил Философ.

На сей раз она услыхала и ответила, медленно обратив на него старые осовелые глаза.

– И тебе день добрый, достопочтенный, – сказала она, и Философ подумал, до чего доброе оно, это старое лицо.

– Почему тебе тяжко, почтенная женщина? – спросил он.

– Да от башмаков, достопочтенный, – ответила она. – Набилось камешков в них, да так, что я едва могу идти, сохрани господи!

– Отчего же не вытряхнешь их?

– Ой, куда там, пустое дело, достопочтенный, – столько дыр в этих башмаках, что через два шага набьется еще больше, а старой женщине – сохрани господи! – не по чину постоянно суетиться.

У обочины стоял домик, и женщина, завидев его, слегка посветлела.

– Знаешь, кто в том доме живет? – спросил Философ.

– Не знаю, – ответила она, – но дом как есть славный, окна чистые, колотушка на двери блестит, дым из трубы… интересно, даст ли сама-то мне чашку чаю, если попрошу, – мне, бедной старухе, что ковыляет по дорогам с клюкою! А может, немного мяса или, скажем, яйцо…

– Можно спросить, – кротко предложил Философ.

– Может, и спрошу, – промолвила старуха и села у дороги прямо перед домом; сел и Философ.

Из-за дома появился щеночек и осторожно подобрался к ним. Намерения у него были миролюбивые, однако он уже выяснил, что к дружеским порывам иногда относятся без радости, а потому, приближаясь, замахал неуверенным хвостиком и робко завозился в пыли. Но вскоре пес понял, что зла ему тут не будет, подбежал к старухе и, нимало больше не приготовляясь, прыгнул к ней на колени.

Старуха заулыбалась.

– Ох ты милок! – проговорила она и протянула ему палец погрызть. Счастливый щенок пожевал ей костлявый палец, а затем разыграл войнушку с обрывком тряпки, что болталась у старухи на груди, – лаял и порыкивал в радостном восторге, а старуха зверушку гладила и обнимала.

Дверь в домике стремительно распахнулась, и возникла женщина с обмороженным лицом.

– Отпусти собаку, – произнесла она.

Старуха робко улыбнулась.

– Да я ж, почтенная женщина, песика не обидела бы, милка такого!

– Отпусти собаку, – повторила женщина, – и иди своей дорогой – таких, как ты, надо под стражу брать.

Позади женщины появился мужчина в рубашке с короткими рукавами, и ему старуха заулыбалась еще застенчивее.

– Дай мне посидеть тут немножко да поиграть с песиком, достопочтенный, – сказала она, – одиноки дороги-то…

Мужчина шагнул к старухе и схватил щенка за шкирку. Пес повис в этой хватке, поджав хвостик, глаза – врастопырку от изумления.

– Катись отсюдова, старая ты кошелка! – гаркнул он страшным голосом.

Поднялась старуха тяжко на ноги и с плачем заковыляла прочь по пыльной дороге.

Встал и Философ – очень вознегодовал он, однако не знал, как поступить. Нагнал он свою спутницу, а та принялась бормотать – скорее себе, нежели Философу…

– Ох, сохрани господи, – проговорила она, – старуху с посохом, некуда ей податься на всем белом свете, ни одного соседушки… Хоть бы чашку чайку добыть, ох добыть бы. Божечки, чашку чаю бы… Присесть бы в собственном домике, чтоб скатерть белая на столе, да масло в плошке, да крепкий красный чаек в чашке; и лить бы в него сливки, а может, наказать детям, чтоб не тратили попусту сахар, милки! а сам-то чтоб приговаривал, что нынче пора ему косить большое поле, или что корова рыжая отелится того и гляди, бедняжечка! и что если пойдут мальчишки в школу, кому репу-то полоть, – а я знай посиживаю, да попиваю крепкий чаек из чашки, да толкую ему, что старая курица бродячая несется… Ах господи, не оставь меня, старую тварь божью, что ковыляет по дороге с клюкою. Быть бы мне опять девицей, ох быть бы, и чтоб сам-то за мной ухаживал, чтоб говорил, до чего же, ей-ей, славная я девчушка и не видать ему ни счастья, ни отрады, коль не полюблю его… Ах, до чего ж добрый был человек, вот как есть – добрый, приличный человек… И Сорка Рейлли пыталась увести его у меня, и Кейт Финнеган, глаза наглые, все высматривала его в часовне; а он-то говаривал, что если со мной сравнить, обе они – все равно что козы старые, обе-две… А дальше пошла я замуж да зажила в домике у себя, с мужем своим – сохрани господи! – а он-то давай целовать меня, да хохотать, да пугать замашками своими. Эх, добрый человек был, глаза ласковые, голос милый да шутки-прибаутки, и во мне души не чаял – вот как есть… И соседи приходили, что ни вечер, садились у огня, перебирали весь свет белый промеж собою, судачили о Франции, и о России, и обо всяких других чудны́х местах, а сам-то мой беседу вел, как ученый человек, а они-то все слушали его, да кивали друг дружке, и диву давались, до чего он образованный и все такое; или, может, певали соседи, или мой-то сам звал меня петь «Кулин»[37], и мною гордился… а потом прикончил его катар у меня на руках… Эх, господи сохрани, а теперь одинокая тварь божья с клюкою, солнце светит в очи, пить хочется – хоть бы чашку чаю мне, хоть бы. Боже, хоть бы чашку чаю да чуток мяса… или, может, яйцо. Славное свежее яйцо, какое отложила несушка-пеструшка, столько с ней хлопот вышло, с милкой!.. Шестнадцать кур у меня было, все несушки, само собой… Чудной мир этот, вот как есть чудной мир – и столько всего тут случается безо всякой причины… Ой, господи сохрани! Хоть бы не было камней у меня в башмаках, хоть бы не было, и, боже ты мой, хоть бы чашку чаю мне да свежее яйцо. Ах ты господи просвети, старым моим ногам устатку все больше день ото дня, как есть все больше. Виша[38], прежде – когда сам-то еще был – я весь день по дому хлопотала, прибирала, свиней кормила да кур, и все прочее, а потом плясала полночи, еще как; а сам-то гордился мной…

Старуха свернула на тропку вверх по склону и двинулась дальше, все еще разговаривая сама с собой, Философ же долго смотрел ей вслед. Очень обрадовался, что старуха ушла, и, топая себе дальше, изгнал ее скорбный образ из своих мыслей и вскоре опять был счастлив[39]. Солнце еще светило, повсюду летали птицы, а над Философом весело улыбался обширный склон холма.

Узенькая тропа вонзалась в его дорогу под прямым углом, и Философ, подходя к перекрестку, услышал сутолоку и шум толпы, топот, каченье и скрип колес, и протяжный неумолчный гул голосов. Через несколько минут он поравнялся с той тропой и углядел осла и телегу, заваленную горшками да сковородками, а рядом шагали двое мужчин и женщина. Мужчины и женщина разговаривали громко, даже яростно, а осел волок телегу по дороге без всякой помощи или управления. Пока вела дорога, он по ней шел; когда возникнет перекресток, повернет направо; если скажут ему «тпру» – замрет, скажут «назад» – попятится, а понукнут – опять тронется вперед. Такова жизнь, и если усомниться в этом, отведаешь палки – или сапога, или камня, а если идти себе дальше, ничего не происходит, в том и счастье.

Философ поприветствовал эту процессию.

– С Богом вам, – произнес он.

– С Богом и Марией тебе, – отозвался один мужчина.

– С Богом, да с Марией, да с Патриком тебе, – сказал другой.

– С Богом, да с Марией, да с Патриком, да с Бригид тебе, – сказала женщина.

Осел, однако, не молвил ни словечка. Поскольку слово «тпру» в беседе не возникло, он счел, что все это его не касается, а потому повернул на новой дороге вправо и двинулся дальше.

– Куда путь держишь, незнакомец? – спросил первый мужчина.

– Держу путь к Энгусу Огу, – ответил Философ.

Мужчина глянул на него коротко.

– Что ж, – произнес он, – чуднее не слыхал я слов. Гляньте-ка, – воззвал он к остальным, – этот человек ищет Энгуса Ога.

Другой мужчина и женщина подошли поближе.

– И чего же тебе надобно от Энгуса Ога, господин Голубчик?[40]

– О, это дело особенное, – ответил Философ, – семейное.

Несколько минут все молчали и продолжали шагать следом за ослом и телегой.

– И откуда же тебе известно, где его искать? – вновь спросил первый мужчина. – Может, нашел ты запись о том, где он живет, в какой-нибудь старой книге, или же вырезано оно в камне?

– Или нашел ты посох Амергина или Оссиана в болоте, исписанный знаками сверху донизу?[41] – спросил второй.

– Нет, – ответил Философ, – бога навещают не так. Делать надо вот что: выходишь из дому и отправляешься прямиком прочь в любую сторону, чтобы тень была позади тебя, лишь бы к горе, поскольку ни в долине боги жить не станут, ни на равнине, а только в местах возвышенных; а затем, если бог пожелает, чтобы ты его увидел, к его рату[42] ты двинешься, не плутая, будто знаешь, где он, ибо поведет тебя бог вдоль воздушной нити, что тянется от его обиталища туда, где ты есть, где б ни был ты; а коли не желает он, чтобы ты его увидел, никогда не найти, где он, хоть год иди, хоть двадцать лет.

– А откуда ты знаешь, что он хочет видеть тебя? – спросил второй мужчина.

– Почему бы ему не хотеть? – спросил Философ встречно.

– Может, господин Голубчик, – сказала женщина, – ты из тех, которые святые – которые богу любы.

– С чего мне быть таким? – спросил Философ. – Богам люб человек, хоть святой он, хоть нет, если он попросту приличный.

– А, ну таких-то навалом, – заметил первый мужчина. – А что у тебя там в котомке, перехожий?

– Ничего, – ответил Философ, – только полторы ковриги, испеченные мне в дорогу.

– Дай кусок твоей ковриги, господин Голубчик, – попросила женщина. – Мне нравится от всякой ковриги откусывать.

– Дам, пожалуйста, – сказал Философ.

– Можешь всем нам дать, раз уж на то пошло, – сказал второй мужчина. – Не одна эта женщина голодна.

– Почему бы и нет, – сказал Философ и поделил ковригу между всеми.

– Вон там есть вода, – сказал первый мужчина, – сгодится размочить ковригу… Тпру, чертяка ты эдакий, – гаркнул он на осла, и осел тут же замер, как вкопанный.

Вдоль каменной изгороди торчала тощая оторочка из травы, и к ней осел принялся тихонечко придвигаться.

– Назад, скотина ты эдакая, – заорал мужчина, и осел тут же сдал назад, но так, чтобы оказаться поближе к травке. Первый мужчина добыл жестяное ведро из телеги и полез через изгородь за водой. Прежде чем спрыгнуть на другую сторону, он трижды пнул осла в морду, но осел ни словечка не проронил, просто отступил еще дальше и оказался прямо на траве, а когда мужчина перевалил через стенку, осел принялся щипать траву. На горячем камешке в траве сидел паук. Туловище у него было маленькое, ноги во все стороны, и ничем он не занимался.

– Тебя кто-нибудь в нос пинает иногда? – спросил осел паука.

– Куды деваться, – ответил паук, – ты и тебе подобные бесперечь по мне топчутся – или валяются на мне, или катаются колесами тележными.

– Так а чего же ты не сидишь себе на стене? – спросил осел.

– Как бы не так, у меня там жена, – ответил паук.

– Что ж за беда в том? – спросил осел.

– Она меня съест, – объяснил паук, – да и вообще усобицы на стене жуткие, а мухи, что ни лето, делаются сметливыми да пугаными. У тебя-то самого жена есть, а?

– У меня нету, – ответил осел, – а жаль.

– Спервоначалу жена нравится, – сказал паук, – а потом на дух ее не выносишь.

– Было бы у меня первоначало, я б и второначало попробовал, – отозвался осел.

– Это бобыльи разговоры, – заметил паук, – но все едино: никак нам от них не удержаться подальше. – С этими словами зашевелил он всеми своими ногами к стенке. – Двум смертям не бывать, а одной не миновать, – добавил он.

– Будь твоя жена ослицей, она б тебя не съела, – сказал осел.

– Что-нибудь другое, значит, вытворила б, – ответил паук и полез на стенку.

Первый мужчина вернулся с ведром воды, и они уселись на траву, съели ковриги и запили их водой. Женщина с Философа глаз не сводила.

– Господин Голубчик, – промолвила она, – кажется, ты с нами встретился в самое подходящее время.

Другие двое выпрямились и глянули друг на друга, а следом так же пристально воззрились на женщину.

– К чему это ты? – спросил Философ.

– У нас тут всю дорогу идет великий спор, и даже протолкуй мы от сих и до Судного дня, ввек нам этот спор не завершить.

– И впрямь великий спор. Он о предопределении или же о том, откуда берется сознание?

– Нет, не о том спор – спор о том, кому из этих двоих на мне жениться.

– Это спор невеликий, – заметил Философ.

– Ой ли? – молвила женщина. – Семь дней и шесть ночей не разговаривали мы ни о чем другом, и это великий спор – или желала бы я знать, какой спор тогда великий.

– Но в чем же неувязка, почтенная женщина? – спросил Философ.

– Вот в чем, – ответила она. – Не могу определиться, которого из них брать в мужья, ибо нравится мне что один, что второй, и я б скорее пошла и за одного, и за другого.

– Трудное дело, – заметил Философ.

– Трудное, – согласилась женщина, – и мне скучно да грустно от всей этой незадачи.

– И почему же, с твоих слов, я встретился с вами в самое подходящее время?

– Потому что, господин Голубчик, когда женщине приходится выбирать между двумя мужчинами, она не знает, как ей быть, ибо двое мужчин всегда делаются все равно что братья и уж не понимаешь, кто из них есть кто: разницы между ними не более, чем между двумя зайцами. А вот если выбирать из трех мужчин, хлопот совсем никаких, о чем и толкую: этим же вечером замуж я пойду за тебя и ни за кого другого – а вы двое сидите-ка тихо по своим местам, поскольку говорю вам, как поступлю, и вся недолга.

– Ручаюсь, – сказал первый мужчина, – что рад не меньше твоего со всем этим покончить.

– Замордовало меня, – сказал второй мужчина, – от всего этого спора, всякое в нем то и сё, и слова-то не вставишь, сплошные «может, да, а может, нет», и то правда, и это, и «отчего не я, отчего не он», – а нынче ночью удастся поспать.

Философ растерялся.

– Нельзя тебе за меня замуж, почтенная женщина, – проговорил он, – я женатый уже.

Женщина сердито на него накинулась.

– А ну-ка не спорь со мной, – сказала она, – я этого не потерплю.

Первый мужчина свирепо уставился на Философа, а затем сделал знак своему спутнику.

– Вдарь-ка этому человеку по зубам, – проговорил он.

Второй изготовился, но тут рассерженно вмешалась женщина.

– Руки свои держите при себе, – велела она, – а не то вам же хуже. С собственным мужем я как-нибудь сама управлюсь. – Тут она придвинулась и села между Философом и своими попутчиками.

В тот миг Философова коврига утратила всякую прелесть, и остатки ее он убрал в сумку. Все теперь сидели молча, глазели на свои ноги, и каждый размышлял по мере своей. Ум Философов, что весь прошедший день пребывал в затмении, в этих новых обстоятельствах слабо завозился, но почти бесплодно. В сердце что-то трепетало – ужасающе, но не неприятно. Сквозь тревогу пробивалось чаяние, от коего пульс у Философа набирал прыть. Так стремительно струилась в нем кровь, так быстро очерчивались и записывались сотни впечатлений, таким свирепым оказалась поверхностная смута ума, что Философу невдомек была его неспособность думать – удавалось лишь видеть и чувствовать.

Первый мужчина встал.

– Скоро вечер, – произнес он, – и нам бы лучше двигаться дальше, иначе не найдем себе хорошее место для ночевки. Пшел, чертяка, – рявкнул он на осла, и тот двинулся едва ли не прежде, чем вынул голову из травы. Мужчины пошли обок телеги, а женщина с Философом – позади, у откидного борта.

– Если ты, господин Голубчик, притомился – или как-то, – произнесла женщина, – можешь забираться в тележку, никто тебе слова не скажет, я-то вижу, что ты к странствиям непривычный.

– Действительно, непривычный, почтенная женщина, – ответил он, – вообще впервые отправился я в путь, и, если б не Энгус Ог, ноги б моей за порогом родного дома не было.

– Выброси Энгуса Ога из головы, мой дорогой, – отозвалась она, – что́ такие, как мы с тобой, способны сказать богу? Он на нас проклятие наложить может, в землю вогнать или спалить, как охапку соломы. Доволен будь, говорю тебе: если и есть на свете женщина, какой ведомо все, эта женщина я и есть, а коли скажешь, в чем твоя печаль, втолкую тебе, как поступить, – в точности как сам Энгус втолковал бы, а то и лучше, может.

– Это очень интересно, – сказал Философ. – Что тебе известно лучше прочего?

– Спроси ты у одного или у другого из тех мужчин, что шагают рядом с ослом, они тебе расскажут много такого, что я на их глазах делала, когда сами они ничего поделать не могли. Когда не было вокруг никакой дороги, я им показывала дорогу, когда ни кусочка еды на всем белом свете не отыскивалось, я давала им еду, а когда проигрывались вдрызг, я вкладывала им в ладони шиллинги, – вот почему хотели они жениться на мне.

– Ты такое вот именуешь мудростью? – спросил Философ.

– Чего ж нет-то? – сказала она. – Не мудрость ли разве – переживать этот мир без страха и в час голода не голодать?

– Наверное, так и есть, – отозвался Философ, – но сам я никогда прежде так не думал.

– А ты что назвал бы мудростью?

– С полным основанием сейчас сказать не смог бы, – ответил он, – но, думаю, мудрость – не обращать внимания на мир, не печься о том, голоден ты или нет, да и не жить в мире вообще, а лишь в собственной голове, ибо мир – место самодурственное. Приходится возноситься над вещным, а не позволять вещному вознестись над тобой. Нельзя быть рабами друг друга – как нельзя быть рабами собственных нужд. Такова головоломка бытия. Никакого достоинства в жизни нет, раз голод способен вопить «стой» на всяком повороте дороги, а путь всякого дня измеряется расстоянием от сна до сна. Жизнь – сплошное рабство, а Природа гонит нас кнутами аппетита и усталости; но когда раб бунтует, он перестает быть рабом, а когда мы чересчур голодны, что и не выжить, можно помереть и тем посмеяться последними. Я убежден, что Природа жива не меньше нашего и боится нас так же, как мы ее, и – возьми себе на заметку – человечество объявило Природе войну, и эту войну мы выиграем. Она пока еще не понимает, что ее геологические эпохи больше ни к чему и что она бредет себе по пути наименьшего сопротивления, а мы тем временем собираемся двигаться быстро и далеко, пока не отыщем ее, а дальше, раз она женщина, ей некуда деться, она сдастся, ежели ее прижать.

– Славно рассуждаешь, – сказала женщина, – но глупо. Женщины никогда не сдаются, пока не получат то, чего хотят, и какой тогда им вред? Тебе придется жить в мире, дорогой мой, нравится тебе это или нет, и, верь слову моему, нет никакой другой мудрости, кроме одной: держаться подальше от голода, ибо, окажись достаточно близко, он из тебя зайца сделает. Так и есть, рассудка слушайся, как миленький. Природа – попросту слово, которое ученые мужи придумали, чтоб о природе беседовать, верно же? Есть прах, боги и люди – и все они друзья недурные.

Солнце уже давно село, и серый вечер кланялся земле, пряча горные вершины и раскладывая тени вокруг россыпи кустов и раскидистых вересковых кочек.

– Я знаю тут одно место, где можно встать на ночлег, – сказала она, – а за поворотом дороги есть трактирчик, там мы добудем себе, что пожелаем.

При окрике «тпру» осел остановился, и один из мужчин распряг его. Сняв с осла хомут, мужчина пнул животину дважды.

– Ступай, чертяка, найди себе что-нибудь поесть, – проревел он.

Осел потрусил в сторону на несколько шагов и принялся искать, пока не набрел на траву. Поел, а съевши столько, сколько хотелось, вернулся и лег под стенкой. Лежал долго, глазел в одну сторону и наконец опустил голову да заснул. Пока спал, ухо держал он торчком, а другое лежмя минут двадцать, а затем уложил первое ухо, второе же поднял – и так всю ночь. Было б ему что терять, вы б не возразили, выстави он часовых, но ничегошеньки на свете у него не было, кроме собственной шкуры и костей, и никто б не сподобился их красть.

Один из мужчин вытащил из телеги длинногорлую бутыль и пошел с ней по дороге. Второй достал из телеги жестяное ведро, сплошь изрешеченное рваными дырами. Затем извлек несколько шматов торфа и дровин, сложил все это в ведро, и через несколько минут разгорелся очень славный костер. На огонь поставили посуду с водой, женщина отрезала здоровенный кусок бекона, сунула его в котелок. Нашлись в телеге восемь яиц и плоский хлеб, а еще холодная вареная картошка; женщина расстелила на земле фартук и все это на нем разложила.

Вернулся другой мужчина, что уходил дальше по дороге, с полной бутылью портера, спрятал ее в надежном месте. Затем они вытащили пожитки из телеги и привязали их к изгороди. Повалили телегу на бок, подтащили к огню, привалились к ней и поужинали. После ужина раскурили трубки – и женщина тоже. Достали бутыль портера и прикладывались к ней по очереди, курили трубки свои и беседовали.

Луна той ночью не вышла, не было и звезд, а потому чуть поодаль от костра царила густая тьма, куда вглядываться не хотелось – такая она была холодная и пустая. Разговаривая, не сводили они глаз с красного пламени или следили за тем, как дым из трубок уплывал и вился прочь в черноте, исчезал внезапно, как молния.

– Интересно, – произнес один, – откуда взялась у тебя мысль выйти замуж за этого человека, а не за меня или моего товарища – мы же молодые, выносливые мужчины, а он стареет, господи помоги ему!

– Вот именно, – проговорил второй, – он же сед, как барсук, и никакого мяса у него на костях.

– Вы вправе об этом спрашивать, – сказала женщина, – и я вам скажу, почему я не вышла замуж ни за одного из вас. Вы всего лишь пара лудильщиков[43], что таскаются с места на место, о прекрасном ничего не ведаете; а этот-то шел по дороге в поисках чудны́х возвышенных приключений, и за такого мужчину женщина желает замуж, пусть он ее вдвое старше. Когда хоть один из вас отправлялся средь бела дня искать бога, нимало не заботясь, что может стрястись с вами или куда вам путь держать?

– Я думаю так, – проговорил второй мужчина, – если оставить богов в покое, они оставят в покое тебя. Им легко и просто делать все, что им правильно, и куда там людям вроде нас лезть да вмешиваться в их возвышенные дела.

– Всегда считала, что ты человек робкий, – промолвила она, – теперь знаю наверняка. – Вновь обратилась она к Философу: – Сними башмаки, господин Голубчик, так ты отдохнешь налегке, а я тебе мягкую постель устрою в телеге.

Чтобы снять башмаки, Философу пришлось встать, поскольку в телеге было слишком тесно, никакого простора. Отошел он на сколько-то от огня и стянул башмаки. Видел, как женщина раскладывает в телеге мешки и одежду, а двое мужчин курят молча и передают друг другу бутыль. Затем шагнул Философ в носках еще чуть дальше от огня и, глянув еще раз, отворотился и тихонько пошел во тьму. Через несколько минут услыхал он крик у себя за спиной, а следом еще и еще, а потом все они погасли до горестного бормотания, и вот уж остался он один в величайшей тьме, какую знал в своей жизни.

Надел он башмаки и отправился дальше. Знать не знал, где тут дорога, и каждый миг спотыкался то о пучок вереска, то о колючий дрок. Почва была очень неровной – сплошь неожиданные кочки да глубокие рытвины, там и сям пропитанные водой рыхлые места, и в эти холодные зыби проваливался он по щиколотку. Не осталось больше ни земли, ни неба, а лишь черная пустота и тоненький ветер, да свирепая тишь, что, казалось, слушала его шаги. Из той тишины громовый смех мог загреметь во всякую минуту – и умолкнуть, пока стоит Философ столбом, смятенный в слепой пустоте.

Холм делался все круче, повсюду на пути Философа валялись камни. Ни на дюйм не видел он ничего, шел, вытянув руки, словно слепец, что мучительно пробирается вперед. Чуть погодя едва ли не совсем умаялся от холода и усталости, но сесть не осмеливался – тьма была такая лютая, что устрашала и ошарашивала; пугала Философа и коварная тишь.

Наконец в далекой дали углядел он мерцающий трепетный огонек и двинулся к нему сквозь вихри вереска, через навалы камней и промоченные насквозь трясины. Приблизившись к огню, он разобрал, что это факел из толстых ветвей, пламя на ветру качалось туда и сюда. Факел держала у мощной гранитной скалы железная петля. В стороне от факела виднелась щель в камнях, и Философ сказал:

– Залезу внутрь да посплю до утра. – С этими словами пробрался он внутрь. Очень скоро расселина свернула вправо, и там нашелся еще один закрепленный на стенке факел. Завернув и за тот угол, Философ замер в онемелом изумлении, а затем укрыл лицо руками и поклонился до земли.

Предыдущая главаГлава 14 из 25Следующая глава