К книге
Колымские рассказыПОСЛЕДНИЕ ДНИ «НАРОДНОЙ ВОЛИ». Типография
77%
ПОСЛЕДНИЕ ДНИ «НАРОДНОЙ ВОЛИ». Типография
10

Говорят, что в русской литературе умер быт и писать нужно только о том, чего не было, даже о том, чего быть не могло.

У меня, напротив того, является желание писать о делах действительно бывших, с подлинными датами и настоящими именами.

Скажут, что это не беллетристика, а мемуары. Но для меня это неубедительно. Я не считаю авторский вымысел безусловно необходимым для повести. Природа — великий художник, и на ее палитре самые яркие краски.

Жизнь составляет свои повести и развивает трагедии лучше всякого беллетриста, особенно русская жизнь, черная и страшная, вечно насыщенная грозою.

Я старался верно передать то, что видел и пережил, как оно запечатлелось в моей памяти. Ибо повести жизни сотканы из истины, и каждая черта связана с другими в одно стройное целое.

Изменить что-нибудь было бы преступлением не только против истины, но и против художественного вкуса.

Еще два слова. Мне пришлось писать о своих друзьях. Одни из них живы, другие умерли. Я писал о них так, как писал бы о самом себе или как они сами писали бы о себе.

Наше прошлое есть часть русской истории. Нам предстоит осветить каждый изгиб его ярко, правдиво и нелицеприятно. Мы скрывали нашу подпольную жизнь от наших всесильных врагов. От истории нам нечего скрывать. Пусть же она рассудит меж нами и ими.

Петербург, 1906 г.

Это случилось в городе Таганроге в 1885 году. Нас было десять молодых людей, и мы задались целью воскресить русскую революцию и, в частности, партию «Народной Воли». Ибо «Народная Воля» умирала. Сердце ее было вырезано и покоилось в каменной банке, на острове у Шлиссельбурга. Пульс все-таки бился, слабый и нитевидный, вспыхивал тонким трепетом, давал несколько капель свежей крови и опять исчезал. Мы были частью этого пульса, но наша «революция» имела безобидный, почти платонический характер. Тайная типография с ручным станком, для того чтобы перепечатать какую-нибудь «Хитрую механику» или «Сказку о четырех братьях»; склад «литературы», скудной и почти обратившейся в труху от ветхости; паспортное бюро, еще более скудное; ключ для шифра, адрес для явки, другой — для переписки. Вот и все.

Денежного бюджета, можно сказать, не было; часто не было даже гривенника на то, чтобы пообедать.

В то время революционеры жили скудно, особенно нелегальные. Я помню, мне рассказывали такую историю.

В одном приазовском городе в полуразрушенном доме ютилась компания из уволенных семинаристов. У них были единственные сносные штаны, одни на всю братию, и днем они могли выходить только по очереди. Они питались овощами с окрестных огородов и в конце концов не вытерпели, посягнули на соседского кабана, — к счастью для кабана, неудачно. Соседи же все обозлились и доложили начальству. Прильюсь спасаться бегством. Один из бежавших, без гроша в кармане, пошел пешком в Екатеринодар. По дороге, для того чтобы пропитаться, он припомнил детские годы и сделал себе длинный камышевый силок, каким на юге мальчишки ловят певчих птичек из-за прикрытия. При помощи этого силка странник ловил маленьких птичек и жарил их на палочках на краю дороги. В степи было мало топлива, и огонь приходилось поддерживать сушеным навозом.

В числе нашего революционного имущества были также и бомбы. Их было двенадцать. Мы унаследовали их от «лопатинцев». Лопатинцы провалились в 1884 году осенью. Когда они кончились, мы начались. Бомбы эти для пущей важности были занумерованы, причем, сколько помнится, нумерация начиналась от пятидесяти: 51, 52, 53. Для большей сохранности их разделили на четыре тройки и разослали по разным городам. И в непродолжительном времени каждая тройка стала причиной трагедии, тяжелой и ненужной…

В Харькове во время обыска Саул Лисянский, защищая эти бомбы, застрелил околоточного и был повешен. В Новочеркасске казачий есаул Чернов запрятал свои бомбы в стог сена. Они были найдены и представлены по начальству. Чернов заплатил за эту находку двадцатилетней каторгой. Начальство рвало и метало, желая непременно отыскать недостающие номера. Еще три бомбы были найдены в Таганрогской типографии под домом. Из-за них все участники процесса были потом приговорены к смертной казни. Куда делись остальные три, я теперь не помню.

Нечего говорить, что никто из всей компании не знал, что делать с этими бомбами. Мы их не пробовали. И неизвестно даже, были ли это настоящие бомбы, или простые жестянки, набитые химической дрянью. Но мы никак на могли решиться уничтожить такие реликвии прошлого величия.

Молоды мы были до крайности. Борису Оржиху было двадцать два года, а его невесте, Усте Федоровой, только семнадцать лет. Аким Сигида только что достиг совершеннолетия. Я был на несколько месяцев старше. Мы были так молоды, что Франц Ясевич, которому было двадцать восемь лет, казался нам усталым и пожилым человеком. А впрочем, он и действительно был усталым. В то время мы жгли нашу свечу с обоих концов, и нелегальная карьера длилась год или два, потом обрывалась в крепости. Нелегальный двадцати восьми лет представлял собой какой-то ходячий анахронизм.

Мы начали свою деятельность с реформы в «технике». Конспиративные письма раньше писались так называемой «желтой солью» и «проявлялись» полуторахлористым железом. Этот химический секрет знали все жандармы и тюремные надзиратели. Кстати сказать, они сохранили это знание до сей поры.

Месяца два тому назад я получил письмо из тюрьмы от одного литератора, который засиживает штраф, и даже не письмо, а статью под заглавием «Отрезвление». Поперек тюремного «отрезвления» шли характерные желтые полоски, столь хорошо знакомые мне с ранней юности. Я посмотрел на них и подумал: «Неужели современные конспираторы еще не отказались от этого почтенного рецепта?»

Мы во всяком случае изгнали желтую соль и вместо хлористого железа проявляли письма сероводородом. Сероводород мы сохранили в склянке в жидком растворе. Запах у него был такой, что для того, чтобы проявить письмо, нужно было уединиться в кабинет для размышлений. Но каждый раз, вдыхая этот запах, мы наслаждались сознанием, что, в случае провала, наш способ причинит неопытным в химии жандармам еще большие неприятности, чем нам.

Шифры мы сочиняли двойные, длинные и очень сложные. Как известно, шифр шифру рознь. Конспиративные барышни до сих пор употребляют так называемый дамский ключ; одно слово в пять букв: пушка, тучка, ручка. Чтоб прочитать такое конспиративное письмо, его не нужно даже особенно дешифрировать, так все в нем ясно и просто. Или, например, получил я однажды письмо из города Елисаветграда, — четыре страницы цифр, почти сплошные. Елисаветградский шифр мне не был известен. Но в конце письма стояло: «Адрес мой…» Дальше опять шли цифры, но я догадался, что первое слово шифра есть «Елисаветград» и при помощи этого слова нашел искомый ключ.

Раньше аресты случались чаще всего через запись адресов. Мы дали друг другу торжественную клятву не записывать адресов в книжку даже шифром и только в случаях крайней необходимости делать так называемые мнемонические записи.

Мнемонические записи состоят из ряда ребусов, связанных между собой по ассоциации идей. Например: Москва, Мос-ква, Мос — Моська, Слон и Моська. СЛОН. Ква — лягушка. Лягушка — жаба. Жаба — баба. БАБА. Можно нарисовать слона и на нем бабу. А читать нужно: Москва. Я готов биться об заклад, что самый искусный жандарм не разгадает такую запись. Одно худо, что часто и сам заглянешь в книжку и ничего не разберешь.

Но главная наша работа относилась к устройству типографий. Прежде нас были лопатинцы. Им с типографиями не везло. Одну, в Ростове-на-Дону, пришлось спешно раскассировать во избежание провала; другая, в Дерпте, провалилась оттого, что хозяин ее страдал падучей и неожиданно умер. Полиция явилась составлять протокол и нашла шрифт. Мы решили поставить новую типографию и законспирировать ее так, чтобы полиция ни за что не могла добраться. Мы устроили ее в Новочеркасске, в доме легального человека. В ней работали три наборщика: сам хозяин, один из нашей братии и еще третий — приезжий из Одессы. Этот третий тоже был человеком легальным, хотя он жил у нас по подложному паспорту. В обычное время он служил на каком-нибудь одесском заводе писцом или счетчиком. Но стоило только дать ему телеграмму — и он тотчас же бросал все, являлся и принимался за верстатку. Типография в смысле провала — дело опасное. Но ему везло. Три раза на моей памяти типографии, в которых он работал, закрывались сами, без настоящего провала. Тогда он удалялся с нашего горизонта и снова поступал писцом на свой завод. А месяца через четыре, глядишь, он опять тут и набирает попрежнему. Он был человек тихий и болезненный. Тюрьма была бы для него смертью, до судьба пощадила его. Где он теперь и жив ли еще?

В то время для нашей работы одной типографии было довольно за глаза. Мы печатали немного. Обыкновенное издание было в пятьсот экземпляров; из всего числа половина доставалась полиции, четверть сжигалась в ложных тревогах по разным местам. Книжек сто или полтораста расходилось по рукам. Но Оржиху не терпелось. Он затеял устроить вторую типографию и обратился к таганрогскому кружку. Самыми лучшими людьми в этом кружке были Аким Сигида, Надежда Малаксианова и еще третий, который успел отвертеться и пострадал сравнительно мало. Потом начальство сообразило, в чем дело, но момент был упущен. Что же делать! Петли рвутся иногда в самых крепких неводах, и рыба уходит. Этот третий был человек легальный. Имя его стало с тех пор известно местному начальству. И кроме того, всему этому делу прошли две земских давности. Но все-таки я как-то не решаюсь назвать его настоящее имя. Назовем его для удобства речи хотя бы Слезкин Игнат.

Аким Сигида служил писцом в суде. Ему недавно исполнилось двадцать лет. Малаксианова была городской учительницей. Она была еще моложе Акима. У обоих на руках были родные, матери, братья, сестры, которых нужно было содержать и вывести в люди.

Слезкину было под тридцать. Он был сыном крепостного и имел базарную лавчонку, в которой торговал подошвами и сапожным прикладом.

Все трое были самоучки, никто их не пропагандировал. Они сами обдумали свои идеи и пришли к нам со стороны, как равные к равным. Были они пылкие и готовые на яркий подвиг или на темную муку. Подвига жизнь не успела дать, а мука явилась. И стала мука подвигом.

Откуда брались эти светлые, свежие и чистые юноши и девушки? Кто их знает. Они рождались сами собой, выходили из почвы, как новые побеги того же благородного корня. В то время в революционных кругах совершались рядом два противоположных процесса. Центр быстро погибал, периферия медленно росла. Прежние руководители исчезли. Другие не успевали развернуться и погибали на корню. На самое ответственное место попадали случайные люди, азартные игроки и даже провокаторы, как Дегаев. И все рушилось. В то же самое время по разным провинциальным захолустьям — в Новочеркасске и Екатеринодаре, в Таганроге и Оренбурге, в Минске и в Уфе — расцветали местные кружки, как дикие полевые цветы. Они были такие наивные, бесстрашные, на все готовые. Но они не знали, что делать и куда итти, и все ожидали приказа сверху. Верха уже не было. Гибель центра стала разгромом и маразмом. Она привела интеллигенцию к самоубийству и «непротивлению», в культурные скиты и на маленькие дела.

Но местные кружки ширились и разрастались и мало-по-малу сплелись в подпочвенный слой, на котором через двадцать лет выросла освободительная волна. Так в природе не пропадает никакой посев, даже брошенный наобум или пущенный на ветер. Ветер несет зерно и наконец роняет на землю. Оно вырастает поодаль, но колос у него такой же крепкий и золотистый.

Кажется, в настоящее время повторяется то же самое в огромных размерах. Интеллигенция, которая стояла в центре освободительного движения, сильно пострадала от разгрома. И, говоря откровенно, она не знает, что делать и куда обратиться. Но в широких народных кругах растет сознательность. Там создается уже не тонкий слой, как прежде, а целый новый пласт, во всю толщу до самого дна. И новая волна, которая в один нежданный день всплеснет над этим дном, будет высоким и пенистым валом.

Аким был хмурого нрава, говорил он мало, но язык был у него едкий, и многие боялись его спокойных замечаний. В сущности говоря, ему было тесно даже в типографии. Потом в тюрьме стало еще теснее. Впрочем, в тюрьме он прозябал недолго. Жить было нечем и незачем. Тогда он умер.

Надежда Малаксианова была родом гречанка. Она была нервная, порывистая. Вся звенела и трепетала, как молодая птица на лету. Она была, как юная душа нашего братского кружка.

Смерть ее была страшнее всех смертей и казней, которые совершались когда-либо над нашими политическими пленниками. Она умерла на Каре, под розгами, а разгар карийского протеста.

Оба они были моими друзьями. Теперь, когда я вспоминаю эти две яркие фигуры, мне становится больно. Отчего все молодое и пылкое не может жить долго? Если не бережет себя, то погибает раньше времени. А если уцелеет и остынет, то станет такое тусклое, в морщинах. И часто думаешь: лучше бы оно погибло, пока было молодо.

В сущности говоря, зачем нам нужна была вторая типография, я и теперь не знаю. Денег у нас не было, и печатать было нечего. Мы отдали таганрожцам очередной номер газеты «Народная Воля». Номер был толстый, двойной, 11-й — 12-й. Но они не отставали и требовали новой работы. Тогда мы придумали напечатать сборник стихов. Еще не докончив сборника, типография провалилась, и весь он достался в руки начальства. Из-за этих стихов Надежда Малаксианова принесла себя в жертву. Если бы я писал историю русской поэзии, я посвятил бы этому жертвоприношению хоть несколько строк.

А между тем, чтобы устроить эту вторую типографию, Оржиху пришлось преодолеть много препятствий. Акима и Надежду нужно было женить. Оба мало думали о любви и еще меньше о женитьбе, но колебаться не стали. После женитьбы они заняли отдельный домик в предместьи Новостроенке и стали свозить шрифт, унаследованный от прошлого, и устраивать ручной станок. Нужно было поместить в этом доме еще двух женщин: одну — жилицу, а другую — горничную. В то время женщин, готовых «на дело», было меньше, чем мужчин. Помню, как трудно было мне через полгода после этого найти хозяйку для тульской типографии.

Жилицу Оржих нашел в Одессе. Это была Екатерина Тринидатская. Ей было за тридцать. Мужа ее в Одессе знали под кличкой «Федосеич» и очень любили.

Это тоже была замечательная чета. «Федосеич» был раньше земским деятелем, мировым судьей, кажется, даже с чином статского советника. Он пробовал заниматься культурной работой, но жизнь извергала его, как вода извергает масло. Тринидатские претерпели целый ряд гонений и приехали в Одессу «отдыхать». Однако, когда явился Оржих и заговорил о типографии, Тринидатская не колебалась ни минуты: «Надо итти на работу!» У «Федосеича» были дурные предчувствия, но она утешала его: «Через два месяца я вернусь!» Они были бездетны и нежно любили друг друга. Через месяц Тринидатскую арестовали вместе с другими и в свое время сослали на каторгу. «Федосеича» тоже арестовали и послали в Сибирь в административную ссылку на четыре года. Тринидатская скоро умерла. «Федосеич» остался жить с неизлечимой душевной раной. Мне говорили, что он жив до сей поры, обитает где-то на Урале, занимается ручным трудом.

В горничные Оржих поставил свою невесту, Устинью Федорову. По паспорту она звалась Наташей, и это имя за нею осталось. Вот и еще одна яркая фигура типографского кружка, кажется, самая оригинальная изо всех. Наташа, или Устя, была из простого звания, дочь кузнеца и прачки. Вся семья, кроме отца, была революционная. Зять и сестра уже были в Сибири. Мать тоже перешла в новую веру, «поверсталась в социалисты», по ее собственному выражению, и помогала этим социалистам, чем могла. В последний раз, когда я был в Одессе, она передала со мною поклон дочери и три рубля. Деньги были жертвованные. Они были собраны среди одесских прачек по пятаку и гривеннику и предназначались на литературу. Между прочим, сколько помню, и сама сборщица и все жертвовательницы были безграмотны. Устя тоже в деле грамоты ушла не очень далеко. До типографии она пробовала учиться, но в типографии было слишком много работы. Впрочем, в то время Устя мало думала о книжках. Она была огневая, непоседливая, как ртуть. Всякая работа горела у нее под руками. Смешлива она была необыкновенно. Сама заливается и других вводит в грех, даже когда по условиям дела полагается молчать и священнодействовать.

Дальнейшая судьба Усти тоже сложилась своеобразно. Когда полиция явилась в типографию, Устя разыграла из себя ничего не понимающую служанку, ушла в кухню и выпрыгнула в окно, в чем была, без пальто и платка. Был январь, на дворе стояла стужа, ей пришлось до утра прятаться по пустырям, и она жестоко простудилась. Последствия этой простуды потом тяжело сказались, но в то время свобода была дороже здоровья. К утру Устя разыскала друзей, и ее укрыли. Она была в безопасности, но Оржих оставил ей инструкцию: если что случится, ехать в Новочеркасск, на нашу главную квартиру. Несмотря на все уговоры, она пошла на вокзал, и на второй станции ее арестовали… После того наряду с другими она просидела два года в крепости.

В то время библиотека в крепости была очень жалкая, но в одном отношении эти разрозненные книги были полезны. При их посредстве заключенные вели переписку, вытирая в разных местах соответственные буквы. Жандармы злились, жгли книги и вырывали из них листы, но вырвать все было невозможно. И, в сущности, каждая книга была в роде старинных палимпсестов: два разных содержания, одно поверх другого. Помню, в одном томе я нашел стихотворение Якубовича, которое так больно ударило по нервам:

О здравствуй, гроб, и вместе храм,

И колыбель родной свободы!

Дальше стояла запись, короткая, как крик:

«Братья, Дегаев предатель, будь он проклят».

И еще дальше:

«„Сегодня приговорен к смертной казни“. Прощайте, товарищи. Конашевич».

Оржих и Устя вели оживленную переписку, и мне часто попадался на глаза тот или другой отрывок. Оржих посылал свои стихи, они хромали размером, но были очень искренни. Оржих умирал от чахотки, и на душе у него было тяжело. Стихи, должно быть, облегчали. А впрочем, он умирал, но не умер, и попал в Шлиссельбург, а из Шлиссельбурга, через тринадцать лет, во Владивосток и наконец в прошлом году — из Владивостока в Нагасаки. Теперь он издает в Нагасаках газету «Воля» на русском языке.

Кроме стихов Оржих писал о бомбах. В таганрогской типографии нашли три бомбы. Оржиха мучили эти бомбы, и он хотел во что бы то ни стало снять их с других и принять на себя. По этому поводу он выписывал в разных книгах для Усти и для других типографщиков подробные советы относительно показаний на суде.

Начальство, впрочем, оказалось беспристрастнее Оржиха. За эти три бомбы оно судило таганрогских типографщиков отдельно, а Оржиха отдельно, и приговорило подсудимых к смертной казни в обоих случаях.

Каждое ответное письмо Усти начиналось: «Бер, родной!» Оржиха звали Борисом, даже по паспорту, но Устя любила называть его Бером.

Помню еще такую переписку, краткую и выразительную:

Первое письмо: «Можно перестукиваться шагами. Слышно далеко. Оржих».

Второе письмо: «Бер, родной! Я пробовала, и они у меня отняли башмаки. Устя».

Таганрогских типографщиков, однако, не казнили, а послали на каторгу. С дороги Устя бежала, и на этот раз удачно. Через три месяца она очутилась в Париже. Почти сразу она попала в положение, быть может, хуже каторги. Денег у нее не было, языка она не знала, и в виде заработка ей был доступен только грубый черный труд. Но хотя ей было всего двадцать лет, здоровье уже было не то, что прежде. Ей пришлось голодать сплошь, годами. Однажды она упала от голода в обморок на паперти женского монастыря. Почти с отчаяния она начала учиться, но наука входила в ее голову с трудом, вершок за вершком. Пришлось начать с азбуки, учиться одновременно правилам о букве ять и французскому языку по-русски, и наукам по-французски. Чтобы все это преодолеть, после крепости и каторги, нужна была воля твердая, как железо.

В 1899 году я тоже попал в Париж и там встретился с Устей через четырнадцать лет после Таганрога. Она кончила медицинский факультет в Сорбонне. Средства к жизни она зарабатывала массажем и могла существовать в ожидании лучшего. Она говорила по-французски охотнее, чем по-русски, и в русскую речь поминутно вставляла целые французские фразы. Ее одежда и жесты и даже выражение лица — все было офранцужено. И нрав у Усти стал другой. Прежняя беззаботная хохотунья стала суровой, нахмуренной. Встреча наша была сердечная, но о прошлом мы говорили мало. Очень уж оно было далеко, и с этой парижской rue d'Estrapade оно казалось каким-то странным сном.

Они до сих пор вели с Оржихом дружескую переписку, но личная жизнь Усти устроилась отдельно от Оржиха. При расставании Устя попросила меня написать ей что-нибудь на память. Я написал стихи и адресовал их Наташе; той Наташе, которая была когда-то работницей и наборщицей в таганрогской типографии.

Устя осталась в Париже, а я отправился на запад, проехал Америку, потом перерезал океан и очутился на Дальнем Востоке. Устя кончила Сорбонну, получила диплом и сделалась m-me de Fedoroff, docteure de medicine. Свою русскую фамилию она все-таки не захотела изменить.

Через два года я опять был в Париже и разыскал ее. Она жила на place d'Etoile, взяла приличную квартиру и обстановку в кредит и каторжным трудом пробивала себе дорогу. Дело было зимой, в квартире было холодно, хуже, чем в Сибири. M-me de Fedoroff, docteur de medicine, вставала в шесть часов утра, убирала квартиру, приводила все в порядок, потом переодевалась и принималась ожидать пациентов. Пока пациентов было мало, но они понемногу прибавлялись. Приходили все больше дамы-иностранки, из Бразилии и Вест-Индии, из Пондишери и с Филиппинских островов; всех цветов: белые, смуглые, желтые, бронзовые, коричневые; всех религий: католички, магометанки, браминки и язычницы; всех языков, вплоть до негритянского. В международном Париже много таких иностранок. Они ютятся в квартале вокруг place d'Etoile. Квартира Усти представляла для их уловления прекрасную стратегическую позицию. Устя имела еще более офранцуженный вид, говорила о клинике и о своей самостоятельности, о врачах-товарищах и врачах-соперниках. С тех пор мы больше не видались. Теперь, когда я вспоминаю о ней, мне представляется что-то твердое, железное, несокрушимое. Я убежден, что она проложит себе дорогу, несмотря на всех соперников.

На Дальнем Востоке я попал во Владивосток и остановился в доме у Оржиха. Приезд мой, как нарочно, совпал с его женитьбой. Он женился на фельдшерице, приезжей из Петербурга.

Женитьба в зрелом возрасте молодит человека. Оржих тоже переживал новую молодость. Но я смотрел на него, вспоминал Устю и думал: судьба сильнее людей, она играет всем без разбора, слабыми и крепкими. Сильный человек думает бороться с судьбой, а потом склоняется перед ней и покорно принимает из ее рук минуту радости.

Оржих за эти годы тоже пережил многое. Судили его одного, отдельно от типографщиков. Это был процесс вроде щедринского суда третьей степени над больным пискарем. Оржиха внесли на носилках. Врач сказал, что он может умереть на суде. По обе стороны носилок стояли два фельдшера. Один щупал подсудимому пульс, другой подносил ему ко рту пузырь с кислородом. Когда очередь дошла до последнего слова подсудимого, Оржих приподнялся с трудом и сказал несколько фраз, коротких и резких. Судьи не думали останавливать его. Необычайный вид подсудимого подействовал и на них.

— Успокойтесь, — повторял председатель. — Не надо волноваться.

Доктор однако ошибся. Я говорил уже, что Оржих не умер и вместо гроба оказался в Шлиссельбурге…

После Шлиссельбурга Оржих попал в Амурскую область, сперва в Никольск-Уссурийск, и сразу ожил, стал служить при железной дороге, много ездил верхом, охотился. Здоровье его окрепло, хандра прошла. Через год он был во Владивостоке и занялся в одно и то же время самыми разнообразными делами. В Шлиссельбурге, как известно, узники увлекались ботаникой и разводили цветы. Опираясь на шлисельбургский опыт, Оржих быстро развил крупное цветоводство, построил оранжерею, насадил зимний сад, выписывал растения из Японии, брал поставку живых цветов на русскую эскадру во время праздников. Потом стал устраивать большую ферму, построил красивый дом на так называемом Орлином гнезде, наверху крутого под’ема, и в заключение женился. И все это в каких-нибудь полтора года. Я шутя предсказывал, что он будет городским головой. Но вышло иначе. Кроме зимнего сада, Оржих основал газету, участвовал в устройстве книжного склада. Потом пришла освободительная буря, которая упала, как циклон, на этот дальний город. Она вырвала Оржиха из оранжереи и перебросила в Японию.

Таковы были люди, которые работали в таганрогской типографии.

Жилось в типографии весело. Наша типография в Новочеркасске была мужская, а таганрогская — дамская. На нашей холостой квартире было довольно скучно, и — нечего греха таить — когда являлась оказия с’ездить в Таганрог «по партийным делам», каждый из нас старался быть первым. Мы, впрочем, стали разыгрывать оказию по жребию на узелки. Приезжали мы с ночным поездом для большей безопасности. Особенно мне приходилось прятаться, ибо я вырос в Таганроге, и меня все знали. И кроме того, типографский народ собирался только к вечеру. Днем Аким был в суде, Надя в школе, Слезкин в лавке.

Пройдешь, бывало, глухими переулками. Никого на улице нет, даже собаки не лают. Подойдешь к воротам, лампа светится в окне. Зайдешь с заднего крыльца, стукнешь в двери три раза с расстановкою, как условлено.

В задней комнате уже идет работа. Надя батырит, намазывает краску, Устя накладывает бумагу, Аким прокатывает. Станки наши были самые первобытные, дочти детские. Мы накладывали бумагу просто на глазомер и прокатывали вал вручную, без рельсов. Наверное, еще у Гутенберга первый печатный станок был все-таки лучше. Дамы встречали нас радушно, но работы не прерывали и нередко заставляли гостя варить ужин.

Помню, раз на мою долю выпало состряпать тушеное мясо. Я положил в котелок мясо, картофель, лук, но забыл налить воды, и в конце концов все обратилось в уголь. Компания поужинала хлебом с маслом и чаем, а мне в виде наказания не дали ничего.

Типографские дамы вообще любили посмеяться над приходящими. Они давали им клички. Слезкина прозвали «Благоразумием», а Захару Когану, который щеголял в английском соломенном шлеме с двумя козырьками, они дали имя «Здравствуй и Прощай». Мы со своей стороны направляли свои стрелы по адресу молодоженов. Оба они были очень застенчивы, и им стоило большого труда сразу перейти на «ты» после фиктивной свободы. Однако, под влиянием совместной жизни и общей опасности, призрачный брак стал принимать яркие и радужные оттенки. Так часто бывает в тайной типографии и на конспиративной квартире: как будто в осажденной крепости или на острове после кораблекрушения. Было совестно и трогательно наблюдать за развитием нежного чувства между молодыми супругами. Они стеснялись друг друга, стеснялись нас и даже самых стен. Этот нежданный цветок не успел расцвести в жуткой подпольной атмосфере. Аким и Надя не сделались мужем и женой, они остались женихом и невестой вплоть до своего провала.

Провал наступил через полтора месяца после открытия типографии. Кто провалил типографию, я до сих пор наверное не знаю. Участники старались соблюдать величайшую осторожность, никуда не ходили, ни с кем не встречались.

Кажется, вышло несчастное стечение обстоятельств.

За несколько месяцев до того в Ростове-на-Дону был арестован Антон Остроумов. Его указал Элько, бывший нелегальный, а потом предатель. Остроумов, подражая Элько, тоже указывал, кого знал. Он был знаком с Акимом Сигидой еще до открытия типографии и, кажется, в числе прочих назвал и его имя.

Начальство ничего не подозревало, но на всякий случай решило сделать обыск. Искали весьма поверхностно, но типографию все же нашли и всех арестовали. Месяца через два совсем случайно нашли под фундаментом дома три бомбы. Всех арестованных перевезли в Петербург в Петропавловскую крепость.

Оржиха арестовали через месяц после таганрогского провала, в Екатеринославе. При аресте он стрелял, но никого не ранил.

В Харькове арестовали Тиличеева, в Одессе — Штернберга и Кроля, в Петербурге — Гаусмана, в Дерпте — Когана-Бернштейна. Арестов было много. Новая организация погибла почти в самом начале.

Мне пора, однако, вернуться к Игнату Слезкину. Как сказано выше, он торговал на базаре сапожным товаром. Выручка была грошовая, и вдобавок мы иногда забирали ее из конторки и обращали на революцию.

Слезкин ходил в высоких сапогах и короткой шубке, зимою отогревался сбитнем, летом лущил семечки и играл шашки с соседями. Он славился как шашечный игрок по всему Новому базару. Он давал противнику шесть ходов вперед и в конце концов устраивал ему шесть темниц, которые в обиходе игры носят такое неблагозвучное имя.

Речь и все ухватки были у него простонародные. Однако он научился самоучкой французскому языку, основательно изучил «Капитал» Маркса (конечно, первый том), что в то время ценилось не меньше, чем потом, в социал-демократическую эпоху.

Игнат управлял всеми таганрогскими делами. Он был очень осторожен и умел прятать концы. При устройстве таганрогской типографии он сначала был в оппозиции, потом махнул рукой и принял на себя сношения типографии с внешним миром, тем более что Аким вытянул во время осеннего призыва неблагоприятный номер и должен был надеть солдатский мундир. Раньше об этом никто не хотел подумать. Теперь начались хлопоты об избавлении Акима от службы. В ожидания результатов Акиму приходилось больше сидеть дома и никуда не показываться.

Слезкин посещал типографию обыкновенно по вечерам. Уберет свои кожи, запрет лавку висячим замком и идет на Новостроенку.

Было условлено, что типографщики должны в одном из окон выставлять лампу в знак того, что все обстоит благополучно. Увидев этот знак, Игнат подходил к воротам, поднимал щеколду у калитки и шел через двор.

Во время провала типографии с Игнатом Слезкиным разыгралась совершенно невероятная история. Несколько месяцев тому назад он был у меня в Петербурге, и мы опять вспоминали подробности этого удивительного эпизода.

— Дело было в январский день, — рассказывал Слезкин. — Стоял лютый холод. Я замерз в лавке, как собака. Потом кончил торговлю, повесил замок и пошел в типографию. По дороге купил связку бубликов (баранок) к чаю. Было уже темно. На мне были валенки и треух. Снизу шубейка моя, а сверху тулуп. И пояс завязан. Подошел я к типографии. Вижу — в окне темно. Думаю: видно, Устя опять забыла лампу выставить. А в голову ничего не пришло. Очень уж тихо было кругом. Я постоял перед воротами, потом взялся за щеколду, хочу калитку открыть и слышу, держит что-то, не пускает открыть, и как будто живое. Только хотел еще нажать, вдруг отворилась калитка, и вышел городовой. Даже не вышел, а вывалился вон. Кажется, он спал, опираясь на калитку, а я его разбудил. «Не велено пущать!» Я подобрал полы и прочь от ворот. Думаю: пропади наши люди! Сейчас и меня заберут вслед за ними. Однако, не забрали…

Наутро начальство узнало о ночном пришельце, стало раскидывать умом и постепенно добралось до Слезкина.

Дней через пять его позвали в жандармское управление для допроса. Но Слезкин сыграл на своих смазных сапогах и простонародном виде, и притом весьма удачно.

— Садитесь, господин Слезкин!

— Мы постоим!

Это «постоим» избавило Слезкина от опасности. Впрочем, господа изыскатели не сразу отказались от Слезкина. К лавке его приставили шпиона, к соблазну всех базарных торговок и разносчиков.

Обыски у него делали чуть не каждую неделю. Раза два даже в тюрьму сажали на месяц или на два. Но все эти меры окончились ничем. «Мы постоим» вывозило, и в конце концов жандармы отступились от Слезкина.

Если припомнить, что всех типографщиков приговорили к смертной казни, невзирая на их несовершеннолетие, то следует поистине признать, что Слезкину повезло. Он был старше других, и Шемякин суд, конечно, отнесся бы к нему без всякого снисхождения. Но волею судьбы Игнат остался цел и при первой возможности уехал из Таганрога.

Я видел его минувшей зимою, с лишком через двадцать лет после нашей последней встречи. Он живет в Казани, стал купцом, женился, имеет детей. И теперь он далек от политической работы, хотя его сочувствие направляется в ту же сторону, что и прежде.

Мы вспоминали с ним мертвых друзей, поговорили о настоящем, потом разошлись в разные стороны.

Было еще несколько членов того кружка, к которому принадлежали Аким и Надя. Из них иные были арестованы, попали в Сибирь и на всю жизнь вышли из обычной колеи. Другие остались невредимы и за эти двадцать лет успели сильно подвинуться вверх по житейской лестнице. Мелкий приказчик стал зажиточным купцом, молодая акушерка сделалась женщиной-врачом, писец стал бухгалтером в банке, бывший семинарист, промышлявший дешевыми уроками, стал инспектором народных училищ, и т. д.

Все эти люди были даровитее обычного уровня. У них было больше воли и настойчивости. Кроме того, по общему закону мелких сект и небольших общественных групп, они держались вместе и помогали друг другу. Наконец политический арест в глазах многих был своего рода рекомендацией. «Это политический, этот, наверное, не украдет», говорили даже купцы из старозаветных.

И после первых мытарств достать место и кредит было легче.

С тех пор прошло лет двадцать, и началась новая эпоха. И снова льется кровь, и гибнут люди. Много их теперь, целые толпы. Среди всех ужасов текущего времени им легче жить и легче бороться.

В толпе с другими легче даже гибнуть. В будущем пред ними больше просвета и больше надежды. И в прошлом двери тюрьмы уже один раз широко открывались. В то время, о котором я пишу, арест был, как смерть, а тюрьма была, как львиная пещера. Все следы вели только туда, и ни один не вел обратно.

Предыдущая главаГлава 10 из 13Следующая глава