К книге
Воскрешение из мертвыхВОСКРЕШЕНИЕ ИЗ МЕРТВЫХ Роман. ГЛАВА СЕДЬМАЯ ВЕРЕТЕННИКОВ
23%
ВОСКРЕШЕНИЕ ИЗ МЕРТВЫХ Роман. ГЛАВА СЕДЬМАЯ ВЕРЕТЕННИКОВ
9

Клаву Веретенников встретил случайно возле Дома книги. Узнал он ее сразу, едва только мелькнуло ее лицо в толпе, хотя не так уж мало времени пролетело с тех пор, как разминулись их дороги. Вроде бы и думать о ней забыл, выветрились те золотые, развеселые денечки из его памяти, а вот все-таки метнулся сразу радостно в ее сторону, окликнул. Клава повернулась на его голос, тень словно бы испуга или мгновенной внутренней борьбы скользнула по ее лицу, однако тут же она взяла себя в руки.

— А! Леня! Сколько лет, сколько зим…

Она быстро взглянула на потрепанную папку, которую он сжимал в руке.

— Ты, я вижу, верен себе. Волка ноги кормят?

Да, когда-то он говорил ей именно так. Бегал он тогда по редакциям в поисках случайных заработков: где пытался пристроить свои рассказы, где отвечал на письма, где писал внутренние рецензии. И сейчас бегает точно так же. В этом она права.

— Что делать, — сказал он. — Се ля ви. А ты — как?

Она пожала плечами.

— Нормально.

— Ты тоже верна себе, — сказал Веретенников. — Все так же свежа и прекрасна.

— Не ври, Веретенников, — отозвалась она с грустью. — Не ври.

Что ж, он правда малость приврал. Он уже успел разглядеть, как сильно изменилось ее лицо за те годы, что они не виделись. Горькие, усталые складки появились возле рта, да и все лицо как-то осунулось, поблекло.

— Слушай, — сказал Веретенников. — Если не спешишь, может, зайдем куда, выпьем кофе, а? Молодость вспомним? — Он засмеялся. — Шутки шутками, а мне ведь, Клавочка, шестьдесят годочков уже стукнуло…

— И все не женился? — усмехнулась она. — По бабам все небось бегаешь?

— Грубость, Клавочка, не к лицу изящной женщине. Раньше, помнится, ты так не выражалась.

— Что поделаешь. Жизнь учит.

Они прошли по каналу Грибоедова и свернули к маленькому, незаметному кафе на площади Искусств. Там было людно, запах кофе и коньяка витал над круглыми стойками.

— Клавочка, что тебе взять? — суетясь, спрашивал Веретенников.

— То же, что и себе.

— Значит, кофе и по пирожному. Я ведь теперь непьющий, Клавочка, — добавил Веретенников.

— Да ну?

Это «да ну?» прозвучало как-то вяло, вовсе не так, как рассчитывал Веретенников, отреагировала Клава на его сообщение. Словно чем-то совсем иным были заняты в этот момент ее мысли.

— А мне, пожалуй, возьми все-таки рюмку коньяку, — вдруг сказала она.

Мальчишеские, белесые брови Веретенникова вскинулись в изумлении.

— Ты меня удивляешь, Клава. Это что-то новое.

— Что делать. Закон сохранения энергии. Ты бросаешь, я начинаю.

— А может, все-таки не надо? — сказал он неуверенно. Уж очень не хотелось ему этого. Словно некое тягостное усилие предстояло ему совершить над собой, чтобы взять эту рюмку.

— Ладно, — сказала Клава. — Не нужно — так не нужно. Я пошутила.

Ничего она не шутила, это Веретенников видел точно. Но все равно он был доволен, что маленькая эта заминка разрешилась подобным образом.

— У тебя, что — какие-то сложности? Проблемы? — спрашивал он, вглядываясь в ее лицо, когда они принялись за кофе.

— У кого нет проблем… А так… Я же сказала: все нормально.

Он не стал настаивать, не стал расспрашивать. Ему хотелось верить, что все действительно нормально в ее жизни. Все-таки чувствовал он свою вину перед этой женщиной. В свое время, в угарные, пьяные дни, он обошелся с ней далеко не лучшим манером. Она была тогда совсем молоденькой, лет двадцать пять, двадцать шесть от силы, девчонка по сравнению с ним. Наверно, она любила его тогда. Впрочем, любила, не любила — все растворялось тогда в темной, хмельной круговерти. Все было запутано, грязно, нечистоплотно. Лучше не вспоминать. И в эту грязь он тянул с собой Клаву. Странно, что она так долго терпела его — со всеми его скандалами, пьяными приятелями, безденежьем, сердечными приступами, самобичеванием и бахвальством… Возможно, он виделся ей совсем другим. Собственно, они никогда и не жили вместе, даже подобия общего дома, семьи у них не было — он просто заваливался к ней, когда хотел, и так же, когда хотел, уходил. Но больше никогда в жизни он не видел таких преданных, таких любящих глаз. Эти глаза были для него немым укором, их выражение бесило его. Его раздражало, что она на что-то надеется, что всерьез принимает его пьяные обещания, которых он не помнил вовсе или вспоминал с сожалением. «Я знаешь чего хочу, — говорила она иногда в минуты любви, — я маленького от тебя хочу…» Такие разговоры тоже раздражали его, он не выносил этого сюсюканья — ему чудилось за ним покушение на его свободу. Он сам вел дело к разрыву, Клава становилась ему в тягость: пусть молчанием своим, пусть любящими своими взглядами, но она что-то требовала от него, молчаливо страдая, протестовала против его образа жизни — зачем ему это было надо? Он знал женщин, которые ничего не требовали, с ними было и легче, и проще. Как-то, это было лет пять-шесть назад, после одной из наиболее тяжких ссор Клава попросила его больше не приходить. Он сказал: «Что ж, хорошо. Если  т ы  так хочешь…» И ушел, в общем-то, с облегчением. С тех пор они не виделись.

Теперь же все время, пока они пили кофе, пока перебрасывались мало что значащими фразами, Веретенникова не оставляло ощущение, будто он разговаривает с новым для себя человеком. Будто он и не знал эту женщину никогда прежде. Неужели действительно прошедшие годы так сильно изменили ее, сделали почти неузнаваемой? Или все дело заключалось в том, что, пожалуй, впервые он смотрел на нее глазами трезвого человека, а потому и воспринимал ее сейчас совершенно по-иному, чем в те, прежние, времена?

— Что же ты о себе ничего не рассказываешь? — допытывался он. — Как ты? Что? Где?

— А что рассказывать, Веретенников? У меня всё — как у всех.

В те времена, когда они были близки, Клава работала приемщицей в ателье и, кажется, училась заочно — где и на кого, этого Веретенников сейчас уже не мог припомнить.

— Образование-то свое завершила? — на всякий случай спросил он. — Отмучилась? С дипломом небось, можно поздравить? Или как?

— «Или как», Веретенников, «или как». И давай, вообще, поговорим о чем-нибудь более интересном.

— А мне, может, это как раз и интересно.

— С каких пор, Веретенников, с каких пор?..

И опять нотка усталой грусти прозвучала в ее голосе.

— Ну уж… — пробормотал Веретенников. — Можно подумать, будто я никогда…

Клава так взглянула на него, что он осекся, сам устыдился тех фальшивых слов, которые только что намеревался произнести.

— Ладно, ладно… Кто старое помянет… — шутливо проговорил Веретенников. — Я ведь это все к чему, Клавочка? Может, тебе помощь какая нужна? Ты же выручала меня в свое время, ох как выручала — думаешь, я не помню? Долг платежом красен.

«Выручала» — это, конечно, было не то слово. Спасала она его тогда, спасала. Один раз так из верной пропасти вытащила. Не окажись она тогда рядом, неизвестно, чем бы еще та история закончилась. Гулял бы он сейчас по городу Ленинграду или нет — это, как говорится, большой вопрос.

А началось все с того, что, получив однажды относительно приличный гонорар, задумал Веретенников смотаться в Закавказье к дружку своему, сотоварищу по немецкому плену. Вбил он себе в голову, что вояж этот совершенно для него необходим, хоть мать и отговаривала его от этой поездки, страшилась ее, и, как выяснилось позднее, ее горькие предчувствия были не напрасны. Сам же Веретенников смотрел на предстоящее путешествие оптимистически: он только что вышел из наркологической лечебницы, основательно заряженный антабусом, и уверял всех и самого себя в том числе, что с пьянством покончено прочно и навсегда. Впрочем, надо признать, что вместе с этой уверенностью, вместе с антабусом и грозными предостережениями врачей, из больницы, а точнее из больничной курилки, где собирались завсегдатаи этого заведения, он вынес немало хитроумных рекомендаций и уловок, с помощью которых можно было успешно вернуться в ряды «нормальных», то есть пьющих людей. Так что его «навсегда» протянулось лишь до прибытия в закавказский столичный аэропорт. В этом городе Веретенникову предстояло пересесть на междугородный автобус и ехать дальше. Однако автобус в тот день отбыл без него. Сам же Веретенников проснулся посреди ночи на скамейке в сквере перед зданием аэропорта. Проснулся оттого, что кто-то сильно и грубо тряс его за плечо. Веретенников сел, еще не понимая, что с ним и где он. Над ним стояли двое милиционеров.

— Что вы тут делаете? — строго спросил один из них.

Веретенников невнятно пробормотал что-то насчет пересадки, поздно прилетевшего самолета и автобуса. Язык плохо слушался его. Около скамейки, поблескивая при свете фонаря, валялись три пустые бутылки из-под портвейна.

Второй милиционер покачал головой и сказал на ломаном русском:

— А твой ботинок, наверно, самолет улетел, да?

Веретенников взглянул на свои ноги: ботинок действительно не было. Сквозь дыру на носке на правой ноге белел палец. Потом об этом дырявом носке Веретенников вспоминал почему-то с особым стыдом.

— Ладно, пошли, — сказал первый милиционер. — Документы-то хоть целы?

Веретенников, замирая от страха, ощупал карманы, и от сердца у него слегка отлегло: документы и деньги, предусмотрительно зашитые матерью в карман рубашки, были на месте. Чудо да и только! Видно, того, кто снимал с него ботинки, что-то спугнуло.

Веретенников послушно поднялся и в одних носках зашлепал вслед за милиционерами к маячившему в стороне фургону с надписью «Спецмедслужба». Только тут он обнаружил, что не ощущает в руках привычной тяжести небольшого чемодана. Значит, придется смириться и с этой пропажей. Его сильно шатало. Почему-то больше чем чемодана, было жалко ботинок — он только что купил их, перед самым отъездом. А главное было обидно: наверняка их сняли с него те же, кто пил с ним. Только вот вспомнить, с кем именно он пил, Веретенников, сколько ни силился, никак не мог. Мелькали в голове чьи-то лица — но то ли они снились ему, пока он спал на скамейке, то ли существовали реально, он поручиться не мог.

Так же покорно, как шел, Веретенников забрался в фургон. Он чувствовал сейчас только одно желание: спать. В фургоне было пусто. Веретенников лег на пол и уснул. Фургон тронулся, несколько раз его подбросило на дорожных колдобинах, но Веретенников уже почти не ощущал этих толчков.

Когда он очнулся от тяжелого сна, сквозь зарешеченные окошки фургона пробивался яркий дневной свет. Фургон стоял неподвижно, снаружи доносились какие-то звуки, похожие на кудахтанье кур. Как ни плохо соображал в эти минуты Веретенников, но все-таки он не мог не подивиться тому обстоятельству, что до сих пор они, оказывается, не доехали до вытрезвителя. Да и то, что он по-прежнему пребывал в фургоне в одиночестве, тоже было удивительно. Впрочем, ко всему, что тогда происходило с ним, он, как ни странно, относился с немалой долей безразличия — словно наблюдал за собой со стороны.

Через некоторое время дверь фургона распахнулась и снаружи заглянул вчерашний милиционер-кавказец.

— Зачем много пил! — укоризненно сказал он. — Двадцать пять рублей давай. Шатыраф плати. Или милиция поедем, протокол составлять будем, на работу писать будем. Хочешь?

— Нет, не хочу, — сказал Веретенников, незаметно пальцем распарывая зашитый карман рубашки, чтобы вытянуть деньги. Подобный исход дела представлялся ему сейчас наилучшим.

Только теперь через раскрытую дверь он разглядел, что фургон стоит в небольшом дворе, за забором, густо обвитым виноградной лозой. По двору бродили куры.

Веретенников спрыгнул на землю и лишь тогда вспомнил, что он в одних носках. Однако что делать — взгляд милиционера он все еще чувствовал на своей спине. Избавиться бы от него поскорее. Веретенников вздохнул и решительно шагнул за калитку…

Казалось бы, одно это происшествие, одна эта унизительная необходимость брести теперь по городу в костюме, при галстуке, но без ботинок, в рваных носках, вызывая удивленные взгляды не столь уж редких в этот ранний утренний час прохожих, — должны были заставить Веретенникова опомниться, взять себя в руки. Но не тут-то было. Словно какая-то пружина срывалась в таких случаях внутри у Веретенникова. «Ах, так… Ну что ж, чем хуже — тем лучше», — вот по какому принципу он начинал действовать в подобных ситуациях. Какое-то почти радостное озлобление против самого себя и против всего мира охватывало его. Как будто поступая скверно, и понимая, что поступает скверно, и мучаясь от этого своего понимания, он тем самым, мучением этим своим, уже искупал собственную вину.

Стояло еще раннее утро, когда он очутился на небольшом окраинном базаре. Чутье не обмануло его. Именно здесь, в будке сапожника, он отыскал то, что ему было нужно: и старые сандалии за полцены, и бутылку водки за двойную цену. Водка была выпита тут же, в этой же будке, за компанию с сапожником. Закусывали водку дыней. И завертелась, закрутилась южная жизнь Веретенникова. Что там междугородный автобус, что там дружок-приятель, лагерный сотоварищ — все было забыто. Еще дважды его подбирала «хмелеуборочная» машина, дважды он вновь оказывался в фургоне, на сей раз набитом весьма живописной публикой, и дважды ему удавалось опять откупаться, вытягивая из кармана очередную двадцатипятирублевку… Ночевал он то на базаре, где, оказывается, приезжие торговцы фруктами порой спали прямо под деревянными лотками, на каких-то мешках, чтобы с утра снова приняться за торговлю, то в привокзальном сквере, то в каком-то недостроенном здании вместе с компанией амнистированных уголовников, возвращающихся теперь по домам… Все мешалось в его голове, он уже плохо отличал, что происходит в действительности, а что лишь мнится ему в пьяном бреду. Порой и вовсе наступали темные провалы, память вырубалась начисто. В те редкие минуты, когда сознание его прояснялось, он говорил себе, что гибнет, что надо остановиться, остановиться немедленно, и не мог… Потом, уже после, отдельные сцены, порой странные, почти абсурдные, вдруг всплывали в его мозгу, и опять же он не мог поручиться: было ли это на самом деле или рождалось лишь в его горячечном воображении. Вот он сидит на берегу какой-то бурной и мутной реки вместе с цыганами, они пьют вино, пьют из горлышка, поочередно передавая бутылку друг другу, и он что-то рассказывает — бормочет о фашистском плене, словно бы оправдывается перед кем-то… А в мутно-коричневой воде, покачиваясь, медленно плывет раскрытый пустой фанерный чемодан… За ним другой, третий… «Смотри! — говорит пораженный Веретенников цыгану. — Чемоданы! Откуда бы это?» — «Откуда? — усмехаясь переспрашивает цыган. — А ты не понимаешь?» И Веретенников догадывается. Он вдруг думает о том, что и его жалкий чемоданишко, выпотрошенный, наверно так же покачиваясь, плывет где-нибудь, и вдруг пьяно всхлипывает от острой жалости к самому себе…

Он видит себя затем уже в привокзальном сквере, двое мужчин вдруг возникают рядом с ним, они заходят с обеих сторон, словно бы зажимают его, он ощущает на своих запястьях их крепкую хватку. «Тихо! Мы — из органов! — говорит один. — Документы!» И пока Веретенников с пьяной медлительностью пытается что-то сообразить и ответить, один из них уже быстро и умело обшаривает его карманы. И когда Веретенников, наконец, понимает, что к органам эти люди имеют отношения ничуть не больше, чем он сам, их уже нет рядом. Нет, естественно, и нескольких последних мятых трешек. И до сознания Веретенникова не сразу доходит, что это — все, конец, отныне он на полной мели. Отчаяние охватывает его. Отчаяние безвыходности.

Как менял он пиджак на бутылку вина, Веретенников помнит смутно. Но, наверно, все-таки обмен состоялся, потому что через некоторое время он обнаруживает себя уже без пиджака, в одной рубашке, сидящим за грязным, залитым пивом столиком, в какой-то замызганной забегаловке. Здесь людно, шумно, дымно. Однако в пьяной толчее внимание Веретенникова привлекают два человека. Это те самые — из органов. И странно: хоть они и сидят довольно далеко от Веретенникова, в другом углу забегаловки, однако сквозь гул пьяных голосов, шарканье ног и звяканье стаканов он совершенно отчетливо, от слова до слова, слышит все, о чем говорят эти двое. Такое впечатление, словно голоса их доносятся не издали, а звучат прямо в голове Веретенникова. Более того — Веретенников видит, как один из них специально перегибается через столик, чтобы говорить тише, он явно старается, чтобы окружающие не услышали его, и все-таки бормотание его, однотонное и угрожающее, тут же отдается в мозгу Веретенникова. Он понимает: эти двое сговариваются теперь убить его, Веретенникова. Они не догадываются, что он слышит их. Веретенников торопливо допивает вино и, стараясь не привлекать к себе внимания, выходит на улицу. На улице уже темно. Но странное дело — и здесь, на улице, он слышит все то же однотонное, угрожающее бормотание. Даже сквозь стены оно доносится до его ушей. А может, те двое тоже вышли сразу вслед за ним и теперь преследуют его, и только темнота скрывает их от его глаз? Иначе откуда же это так ясно различимое бормотание: «Надо убрать его, надо убрать. Он знает, что мы не из органов. Теперь надо убить его. Надо убить его…» В страхе Веретенников бросился бежать, споткнулся, упал, шатаясь, поднялся. Кажется, всё, отстали. Он тяжело дышал, был потен, гнетущий страх сжимал ему сердце. Он так и не понял, что это было — явь или бред. Всю ночь он петлял по городу. Голоса то возникали, то исчезали в его мозгу.

Утро застало его все в том же привокзальном сквере. Он чувствовал себя совершенно обессиленным. Тяжелые похмельные судороги пробегали по его телу. Он не знал, сколько дней прошло с тех пор, как он прилетел в этот город. Не мог ни сосчитать, ни вспомнить, как ни напрягался. Он вдруг обнаружил за собой еще одну странность: он совершенно не мог долго оставаться на одном месте. Стоило ему опуститься на скамейку, как к сердцу подступало какое-то сосущее беспокойство и гнало его дальше. Словно где-то там, впереди, на этих незнакомых улицах маячило его спасение. Однако, сделав круг, он снова, будто к магниту, возвращался к вокзалу.

Итак, он был один, в чужом городе, полураздетый, без вещей, без денег. Мрак, казалось, смыкался вокруг. Выхода он не видел. Если бы он знал, что все так кончится, если бы знал… Ведь что мешало ему добраться до своего дружка-приятеля, а там сиди-посиживай за столом, как все люди, пей сколько хочешь, хоть залейся, так нет же… Он проклинал себя за свою слабость, чувство угнетенности давило все тяжелее. И не избавиться, не спастись от этого чувства.

В кармане брюк он нащупал вдруг несколько последних монет. Слава богу, те двое — «из органов» — не позарились на мелочь. Или просто слишком спешили. Он разложил монеты на ладони и пересчитал их: шестьдесят семь копеек. Наверно, хватит на телеграмму. Дать матери SOS. А стоит ли?.. Какая-то апатия, ощущение бесполезности, бессмысленности всего, что бы он ни сделал, охватило его. Зачем? Что от этого изменится? Не лучше ли разом покончить со всем?..

Некоторое время он еще колебался. Но взгляд его уже тянулся к ларьку, где толстый кавказец торговал сухим вином в разлив. И тошнотворная слабость подкатывала к горлу. Ему казалось: он сейчас упадет. Было только одно средство преодолеть эту слабость.

Сжимая мелочь в кулаке, Веретенников подошел к ларьку и встал в хвост небольшой — три человека — очереди. Ожидание, даже столь недолгое, казалось ему нестерпимым. Солнечный свет был раздражающе, мучительно ярким. Наконец очередь его приблизилась, он протянул продавцу руку с прилипшими к ладони монетами, и в то же мгновение все начало меркнуть в его глазах… Последнее, что он запомнил, — это монеты, падающие на прилавок…

Вытащила его тогда из этой гибельной круговерти Клава. Если бы не явилась она, если бы не прилетела, едва узнав, что он в больнице, еще неизвестно, как все обернулось бы. Слишком мрачные мысли тогда его посещали. И как он повел бы себя, поднявшись с больничной койки, куда бы занесло его на сей раз, не окажись тогда рядом Клава, все это было покрыто мраком.

Клава привезла его в Ленинград. Для Веретенникова так и осталось тайной, откуда она достала деньги на дорогу, как сумела вывернуться при ее-то малом заработке. Тогда он этим особенно и не интересовался. И даже мысль о том, чтобы вернуть ей эти деньги, как-то не приходила ему в голову. Тем более что в Ленинграде он вскоре опять запил — до отдачи ли долгов тут было! А потом уже и окончательно разминулись их пути.

Теперь вся эта история вновь ожила в памяти Веретенникова.

— Я же твой старый должник… — посмеиваясь, сказал он.

— Какой ты должник, Веретенников… — отозвалась Клава. — Тебя нет в моей жизни. Понимаешь? Нет. А как может быть что-то должен человек, которого нет?

Эти слова покоробили Веретенникова. Даже если это была шутка, то слишком горькая.

— Как это меня нет? — сказал он с деланно-шутливой обидой. — Вот он я, весь перед тобой.

— Ладно, оставим этот разговор, Веретенников, — сказала Клава. — И давай-ка, пожалуй, прощаться. Мне пора.

— Но можно… — начал было он, однако Клава перебила его:

— Нет, Веретенников, нельзя.

Белесые бровки Веретенникова обидчиво шевельнулись:

— Но ты же даже не знаешь, что я хотел сказать! Ты даже не дослушала!

— Что бы ты ни сказал, Веретенников, все равно — нет. Бесполезно. — И, помахав ему рукой, она пошла из кафе.

Так они и расстались тогда, но встреча эта не осталась бесследной для Веретенникова. Он вдруг начал ловить себя на том, что все чаще и чаще думает о Клаве. Обычно все то, что так или иначе было связано с прошлой его — пьяной — жизнью, он старался отбрасывать, вычеркивать из своей памяти. А тут… До случайной этой встречи он и вспоминать-то почти уже не вспоминал о Клаве. Считал, что отрезана та полоса жизни начисто и навсегда. Казалось, Клава исчезла, растворилась в его прошлом с такой же естественной легкостью, с какой растворяется сахар в стакане чая. Или это действительно только казалось?..

Теперь Веретенникова томило ощущение недосказанности, которое оставалось у него после встречи с Клавой. Словно было нечто такое, что должен был и не сумел он тогда разгадать. Раньше он считал Клаву простенькой, наивной девочкой, вся она была на виду. Теперь же он вдруг почувствовал, что вовсе не так она проста — словно за те годы, пока они не виделись, в ней совершилась неведомая ему душевная работа, произошла какая-то тайная перемена, суть которой так и не мог ни понять, ни уловить Веретенников.

«Она стала независимой — вот что, пожалуй, главное, — думал Веретенников. — Что ж, тогда все верно, так и должно быть. Мы зависимы, пока любим. Независим тот, кто не любит. Она разлюбила меня, только и всего».

Однако подобные размышления лишь подогревали его интерес к Клаве.

Вообще последнее время он стал чаще раздумывать о собственной жизни. Если раньше, в прежние времена, только в минуты протрезвления его раздирали противоречивые мысли и чувства — от самопрощения до самобичевания, от глубокого раскаяния до утверждения собственного права делать все, что душа пожелает, — то теперь раздумья о себе, о своем прошлом и будущем, о смысле всего происходящего с ним занимали его едва ли не постоянно.

Он почти не работал. То есть каждое утро он исправно садился за письменный стол, даже закладывал чистый лист в свою старенькую, раздерганную пишущую машинку, но дальше этого обычно дело не шло. Зато мысли его катились легко и свободно.

Устинов во время своих сеансов, помнится, говорил: «Теперь, когда ваше сознание просветлено, когда вы решили раз и навсегда отказаться от алкогольного дурмана, когда вы ощутили достоинство трезвой жизни, вас непременно ожидает прилив творческих сил. Все здоровое, сильное, истинно человеческое в вашей душе, то, что прежде вы глушили, забивали, травили алкоголем, теперь возродится и оживет, вы почувствуете подъем духа, работоспособность ваша возрастет, вы снова ощутите уверенность в себе…»

Если Устинов имел в виду работу мысли, ее, так сказать, свободный полет, то он, безусловно, был прав. Если же он говорил о реальной, практической работе, работе пером, то тут дело обстояло далеко не так блестяще. И это, пожалуй, было главное, что тяготило Веретенникова.

Мать Веретенникова, в свои восемьдесят два года продолжавшая хлопотать по хозяйству, готовить, стирать, гладить, ходить по магазинам, была преисполнена радостного благоговения перед тем превращением, которое совершилось с ее сыном. Она жила в этой же коммунальной квартире, но в другой комнате, и в те утренние часы, которые Веретенников проводил за письменным столом, она старалась и появляться бесшумно, и вовремя приносить стакан с крепко заваренным чаем, и успевать первой на телефонный звонок, чтобы ответить с суровой и в то же время горделивой непреклонностью: «Позвоните позже. Он  р а б о т а е т». Ее можно было понять. Она до сих пор еще не отвыкла вздрагивать при каждом звонке, как вздрагивала тогда — при многодневных его загулах, всякий раз ожидая, что сейчас придут и скажут: с вашим сыном несчастье… Иногда в те изматывающие душу дни ей хотелось разбить телефонный аппарат, вырвать с корнем розетку, отключить дверной звонок, чтобы не ждать, не мучиться. Но она не могла этого сделать: ведь каждый звонок нес и надежду — вот сейчас раздастся в трубке ослабевший, хрипловатый, покаянный голос ее сына: «Мама…» Столько лет она жила с невидимым, но так явственно и постыдно ощущаемым ею самой клеймом: м а т ь  п ь я н и ц ы, что теперь, когда душа ее, наконец, распрямилась, когда позор этот, переживаемый ею с такой мучительной болью, остался позади, она словно бы старалась наверстать то, что было недодано ей жизнью, — возможность и право гордиться сыном…

Веретенникова же порой начинало раздражать это ее хождение на цыпочках, это многозначительно подчеркнутое: «О н  р а б о т а е т». Он-то знал подлинную цену своему утреннему времяпрепровождению.

Рассказы не шли. То, что сочинял он прежде, казалось мелким, фальшивым, надуманным. Один только «Лесоповал», хранящийся в глубине стола, помогал ему не потерять окончательно веру в себя. Ведь мог же он! Мог!

Он извлекал на свет божий старую, в редакторских пометках рукопись и начинал перечитывать наугад выхваченные страницы. Ему казалось, что в этот момент с ним происходит нечто, похожее на подзарядку аккумуляторов. Он старался возбудить в себе ту энергию, тот безотчетный азарт, с которым писал когда-то эти страницы. Иногда это вроде бы удавалось. Он испытывал вдруг знакомое возбуждение, которое охватывало его прежде перед удачной работой. Но проходило время, и он убеждался, что обманывается. Мысли его разбредались, напрасно он побуждал себя сосредоточиться — ничего не получалось.

Тогда Веретенников начинал думать о том, что за последние годы он, вероятно, просто-напросто разучился работать. В конце концов, отсутствие тренировки не проходит даром. Да и ради чего стоит стараться? Во имя какой такой высокой цели? Все равно лучше Толстого, глубже Достоевского, сильнее Шолохова он не напишет — это уже ясно. Написать лучше Тютькина — велика ли честь? И не унизительно ли множить ряды средних писателей? Вообще, что значит «средний писатель»? Быть средним, рядовым инженером не стыдно, но быть  с р е д н и м, р я д о в ы м  писателем… Разве изначально эта профессия не подразумевает исключительности? И что же тогда обманывать себя?.. Не раз и не два предавался Веретенников таким размышлениям. Печальное чувство — чувство бесплодности охватывало его.

Но ведь было же… было же что-то! Он словно ходил по кругу. Или и правда «Лесоповал» явился его высшей точкой, пределом и смыслом жизни, его главным предназначением, оправданием его нелепого, в общем-то, существования, его главной и единственной книгой?.. И напрасно тогда он пытается высидеть еще что-то, напрасно делает вид перед другими и насилует самого себя… Все, что могло свершиться, уже свершилось. И незачем теперь заниматься самообманом.

Подобное смутное состояние духа, владевшее Веретенниковым, было одной из причин того, что он давно уже не показывался у Устинова. Да и дневник, который сначала он вел с немалым усердием по настоянию Евгения Андреевича, тоже забросил. С пьянством он покончил раз и навсегда, теперь это очевидно, а записывать в дневник свои сомнения, предавать бумаге свою душевную смуту — мало радости. Да и лень было, честно-то говоря.

Кроме того, время от времени мучили Веретенникова боли, просыпались, давали себя знать застарелые болячки. Причем болезни, которые к нему прицеплялись, почему-то всегда были какие-то постыдные, лишенные благородства. У кого инфаркт, а у него — геморрой, у кого остеохондроз, а у него — задержка мочи, у кого гипертония, а у него — фурункулез… Он никогда не заботился специально о своем организме, даже, можно сказать, не любил его, и организм, вероятно, платил ему теперь тем же. Он никогда не был брезглив, его никогда не смущала кое-как вымытая посуда в разного рода забегаловках и столовых, он, не задумываясь, пил прежде из одного стакана с совершенно незнакомыми людьми и, посмеиваясь, любил тогда повторять, что никакая зараза его не берет. Теперь выяснялось, что и это тоже было самообольщением. И, может быть, как раз в нынешнем физическом его состоянии и крылась истинная разгадка его творческого бесплодия?.. Но разве история литературы не знает случаев, когда изможденные, измученные болезнями люди создавали шедевры? Так что не в болезнях здесь дело, не в болезнях…

Чтобы добыть денег на жизнь, Веретенников хватался за любую случайную работу, беготне по редакциям он и посвящал обычно вторую половику дня. И, оказываясь теперь возле Дома книги, он невольно оглядывался по сторонам, словно надеясь снова увидеть в толпе Клаву. Что-то новое, казалось, вошло в его жизнь. Вдруг пробуждалась в нем какая-то иная — чувственная — память, и то, что, мнилось, было забыто прочно и навсегда: прикосновение рук Клавы, запах ее волос, мягкая округлость коленей, — все это внезапно оживало вновь и начинало волновать так, как не волновало никогда прежде… И он уже убеждал себя, что, наверно, именно этих переживаний и не хватало ему до сих пор, что как раз женщина и способна вывести его из творческого кризиса. Та холодность, суровость, с которыми Клава при встрече обошлась с ним, не очень смущали Веретенникова. Смешно было бы ждать, что она бросится к нему с распростертыми объятиями. Однако если она была в состоянии полюбить его тогдашнего со всеми его пьяными мерзостями, о которых и самому Веретенникову теперь вспоминать тошно, то неужели нынешний трезвый его облик и образ жизни оставят ее равнодушной?.. Так что придавать слишком большое значение тому «нет», которое произнесла Клава, Веретенников не собирался. Скорее всего она ждала, чтобы он проявил инициативу, чтобы  с а м  нашел ее. Она просто боялась показать, будто опять навязывается ему, боялась, что он может так подумать.

И все же что-то удерживало Веретенникова, что-то мешало ему набраться решимости и явиться вдруг по тому адресу, который еще хранила его память. Даже если она уже не живет там, ему наверняка подскажут соседи новые ее координаты. Но что же все-таки мешало ему? Что? Боязнь столкнуться вдруг со счастливым соперником, как говорили в старину, обнаружить, что жизнь ее уже определилась и устроилась без всякого его, Веретенникова, участия? Это страшило его? Нет, пожалуй, совсем нет. Он как-то почти не думал о такой возможности. Уж что-что, а дух неустроенности, неудачливости Веретенников умел ощущать. Сам такой.

И значит, было только одно обстоятельство, которое удерживало его от немедленного посещения Клавы. Ее соседи. Ее коммунальная квартира. Уж больно не хотелось Веретенникову вновь явиться на глаза ее соседям, перед которыми не раз и не два случалось представать ему в самом что ни на есть непотребном виде, которые вечно — и не без оснований — корили Клаву за лужу, оставленную им в туалете, за разбитый стакан на кухне, за внезапный ночной стук в дверь, каковым он возвещал тогда о своем прибытии, за прочие пьяные штучки. Стыдно, стыдно было ему опять показаться на глаза этим людям… Не станешь же всем и каждому втолковывать, что он теперь давно уже не такой, не тот, не прежний… Да и поверят ли… К тому же, объясняй не объясняй, а лужу в туалете все равно из памяти не выкинешь. Хоть и говорят: стыд, мол, глаз не выест, — а все же… Глаз, может, и не выест, а душу жжет. Так жжет, что иной раз и сил не хватает терпеть.

Впрочем, Веретенников уже знал, что стыд стыдом, а рано или поздно он все-таки переступит порог этой коммунальной квартиры, не будет же он весь век бродить по улицам в расчете на случайную встречу. И не детей, в конце концов, ему крестить с Клавиными соседями. Умел в свое время гадить — умей теперь людям в глаза смотреть. Так настраивал он себя, так убеждал и уговаривал. Он и не заметил, как постепенно, словно бы исподволь, Клава заняла едва ли не центральное место в его теперешней жизни.

Наконец он сказал себе: хватит. Надо что-то решать. Или ты идешь к ней, друг дорогой, или выбрасываешь из головы все эти ненужные мечтания. А то зациклился, как пацан, первый раз увидевший голую бабу. Довольно.

На следующий день вечером Веретенников уже стоял на лестничной площадке перед знакомой дверью. Сколько раз, бывало, ломился он в эту дверь по ночам!.. И как только Клава терпела тогда, как прощала…

Кажется, за прошедшие годы здесь ничего не изменилось: такие же, переполненные картофельными очистками, стояли ведра для пищевых отходов, так же тускло светила пыльная лампочка, и даже звонок на двери был вроде бы тот же — черный, с белой кнопкой… Разве что только настенный фольклор отражал движение времени: названия каких-то неведомых Веретенникову ансамблей были нацарапаны на лестничных стенах. Направляясь сюда, Веретенников не стал покупать ни цветов, ни торта: меньше всего ему хотелось сейчас выглядеть этаким галантным кавалером, торжественным визитером. «Шел мимо, решил заглянуть на огонек; авось, думаю, не прогонишь…» — что-то в этом роде собирался произнести он.

Дверь открыла Клава. И опять, как и в первую их встречу, какое-то непроизвольное движение испуга, словно она хотела то ли отшатнуться, то ли заслониться от него, почудилось Веретенникову.

— Привет! — с веселой небрежностью сказал он. — Шел вот мимо…

Он не договорил. Клава стояла на пороге, не впуская его в квартиру. И глаза ее смотрели на него с такой отчужденностью, с такой едва скрываемой ненавистью, что он растерялся.

— Чем обязана, Веретенников? — сказала она, по-прежнему не двигаясь с места. — Я, кажется, тебя не звала…

— Ах, простите, — сказал он, стараясь все обратить в шутку. — Я не думал, что здесь принимают только по официальным приглашениям.

— Не надо, Веретенников, не будь клоуном. Я устала и хочу спать. До свидания.

Только теперь Веретенников вдруг почувствовал, что от нее пахнет вином. Растерянность не отпускала его. Он не знал, что делать.

— Ну, извини, Клава… — пробормотал он. — Я не думал… Может быть, тогда в следующий раз…

— Я же, кажется, ясно сказала: всего хорошего. И никакого следующего раза. Я не хочу, Веретенников, понимаешь: не хочу! Мне неприятно тебя видеть. Хоть это-то ты понять можешь?

Лицо ее вдруг пошло красными пятнами. Видно, и ей нелегко давался этот разговор.

— Ну что ж, извини… — еще раз пробормотал Веретенников.

И дверь захлопнулась.

Ох, и саданул бы он в прежние времена по этой двери!

Зато тогда, выходит, его любили, а теперь — нет?..

Ошарашенный, сбитый с толку, Веретенников медленно спустился по лестнице и вышел на улицу.

Нет, никак не предполагал он, что таким странным образом завершится его визит. Еще час назад в глубине души он не сомневался, что Клава обрадуется ему, не может не обрадоваться. Вот уж поистине: только черт разберется в этой женской психологии! Когда мы валяемся в грязи, нас, выходит, любят, нас жаждут отмыть и поставить на ноги. А когда мы отмылись сами, нам, получается, нет прощенья? Странная логика! Ну и бог с ней, не переживать же из-за каждой бабы!..

«Вот уж дура, сама от своего счастья отказывается, — думал Веретенников через некоторое, время, продолжая шагать по улице. — Хотя с другой стороны… Шестидесятилетний пердун, бывший алкаш — велико ли счастье?.. Не верит, наверно, что я изменился, что со старым покончено… Да и как поверить — столько лет она меня лишь пьяным и видела…»

Одно только знал он твердо: больше он не пойдет к ней, больше не станет унижаться. Пусть живет как хочет. Он не мальчик, в конце концов. На коленях, что ли, перед ней стоять?..

На другой день с утра позвонил старый его приятель, такой же, как и он, литератор, «драматург малых форм» Юра Мыльников и с печальным придыханием проговорил в трубку:

— Я к тебе, старичок, с грустной вестью. Умер Петька Хмырь.

— Да ну! — воскликнул Веретенников, хотя особо изумляться тут было нечему. Все знали, что у Петьки цирроз печени. Знал это и сам Петька. Последний раз Веретенников встретил его недели две назад на Фонтанке, неподалеку от Дома печати. Петька был бледен, крупная испарина поблескивала над верхней губой. «Вот… — сказал он, словно бы томимый какой-то растерянностью или тяжелым недоумением. — Знаю, что нельзя мне… все, конец… а опять сорвался…» Чисто детское удивление звучало в его голосе, а в глазах застыла смертельная тоска. Этот его взгляд тогда поразил Веретенникова: разве что у лагерных обреченных дистрофиков случалось ему видеть подобные глаза. Тогда он поторопился сказать Петьке какие-то ничего не значащие утешительные слова, однако в душе его так и остался леденящий холодок — словно он прикоснулся вдруг к смерти.

— Что ж, старичок, видать, наступает и наша очередь, очередь старой гвардии… — продолжал тарахтеть в трубке Мыльников. — Даже не верится, что нет больше Петьки! А ведь, помнишь, как, бывало, давали мы с ним дрозда!..

«Эх, Петр Васильевич Хмырев, Петр Васильевич… — думал Веретенников. — Так и ушел ты из жизни Петькой Хмырем, так и не обрел ни поэтической славы, о которой мечтал, ни даже нормального имени-отчества…»

— Он мне тут стишок недавно читал, — все говорил и говорил Мыльников в каком-то нервном, почти болезненном возбуждении: скорее всего уже был на взводе. — Так там я такие строчки запомнил. Вот слушай:

Я сдаюсь на милость алкоголю,

Я молчу в смятенье и тоске.

Белый флаг — последнюю рублевку

Я сжимаю в потном кулаке…

А? Каково? Словно судьбу свою предсказал!

«Одно к одному… — думал Веретенников, два дня спустя стоя на гражданской панихиде в жиденькой толпе, окружавшей гроб с телом Хмырева. — И не пишется… и эта странная история с Клавой… и тут еще эта смерть…»

Пятидесятипятилетний Петька лежал в гробу с желтым, застывшим, осунувшимся лицом, и губы его, казалось, были сведены последней судорогой боли. Не слышал он всхлипываний матери, не видел заплаканных глаз бывшей супруги своей, не доносились до него прочувствованные речи, обещавшие долгую жизнь его творениям…

«Что останется от нас… что останется от него… — с тоской думал Веретенников, и мальчишеское, круглое, в красных склеротических прожилках лицо его морщилось от сдерживаемых слез. — Что останется…» Разве что память о «хмырятнике» — невзрачной комнатухе с оборванными обоями и следами давленых клопов на них, где обитал Петька и где обычно в дни долгих загулов собиралась вся пьяная их братия. Спать укладывались тут же на полу, вповалку, а утром, едва проснувшись, рассылали гонцов — добывать деньги на опохмелку. Тяжелый дух перегара, казалось, никогда не выветривался из этой комнаты…

«Хмырятник» — когда-то одно это кем-то удачно придуманное название вызывало у них взрыв пьяного веселья… Теперь же прежние завсегдатаи «хмырятника» один за другим исчезают за горизонтом…

Ушел из жизни Витька Калганов, здоровенный мужик, из тех, о которых говорят: запросто крестится двухпудовой гирей. Умирал он тяжело, страшно. Лежал, разбитый параличом, размазывал по стене собственные нечистоты, мычал, требуя водки. И в тот момент рядом с ним, ясное дело, не было никого из друзей-приятелей, товарищей по «хмырятнику», одна только мать, девяностолетняя старуха, ухаживала за ним.

С белой горячкой отправилась в дурдом Нелька Бирман, то ли манекенщица, то ли актриса в прошлом.

Нашли мертвым в каком-то подвале Митьку Гребешкова, художника-самоучку, работавшего кочегаром в котельной и вечно попадавшего в какие-то чудовищно жестокие истории.

Умер Мишка Целовальников, у которого всегда, сколько помнил его Веретенников, еле-еле держалась душа в теле и который потому, наверно, казался вечным: ни водка, ни время не меняли его. Однако кончилась и его вечность.

Как подумаешь, как начнешь вспоминать, так мурашки по коже бегут…

Панихида окончилась, вступила траурная музыка, гроб с телом Хмырева начал медленно опускаться вниз, куда-то в тайные глубины крематория, чтобы там превратиться в золу, в пепел… Заплакала, забилась в рыданиях мать Хмырева…

На улицу Веретенников вышел вместе с Мыльниковым. От Юрки уже попахивало водкой, был он возбужден в предчувствии поминок. И небритость его, как догадывался Веретенников, свидетельствовала не столько о пренебрежении условностями перед лицом смерти, сколько о вчерашнем затянувшемся застолье.

— На поминки пойдешь? — спросил Мыльников. — Или ты совсем завязал?

— Совсем, — отозвался Веретенников неохотно. Не любил он теперь разговоров на эту тему.

— Ну, на поминки надо бы… — сказал Мыльников. — Как же не помянуть человека… Не по-русски это. Петька в гробу небось перевернется, если узнает, что мы его стопкой не помянули. Нет, поминки — это святое дело.

— Да куда уж святее, — с неожиданным раздражением сказал Веретенников. — Хлестать водку на глазах у матери, чей сын от этой же самой водки и умер… Действительно, святое дело! Да слез матери постыдились бы, она водку эту уже сто раз прокляла!

Нет, не прошли, видно, для него даром уроки Устинова, это голос Евгения Андреевича сейчас звучал в нем.

— Ну, уж ты слишком… — смущенно пробормотал Мыльников. — Совсем в проповедники заделался. Дело твое, не ходи, я тебя не неволю.

— Я-то что… — сказал Веретенников. — Мать жалко. Я бо́льших мучениц, Юрка, чем матери наши, не знаю. Будь моя воля, я бы всем матерям, чьи сыновья пьют, памятники за их страдания поставил… Хотя что памятник… Памятник — это уже после смерти… А им при жизни дать бы хоть каплю пожить по-человечески…

— Правильно, Леня, правильно, — с пьяненькой растроганностью проговорил Мыльников. — Ох, как правильно ты сказал!..

Веретенников махнул рукой и пошел прочь. Но Мыльников тут же догнал его и схватил за рукав.

— Слушай, забыл я совсем, что хотел тебе сказать… Ты Клавку свою давно видел?..

— Давно, — неожиданно для себя соврал Веретенников. Что-то помешало ему сказать правду. Или инстинктивно он уже готовился к защите? Но от чего?

— А я тут встретил на днях Римму, ну, помнишь, блондиночка такая, с Клавкой вместе работала. Так она мне сказала, у Клавы-то, оказывается, ребенок. Не ты ли его папаша, а? — И Мыльников игриво, словно забыв, что находится у стен крематория, подтолкнул Веретенникова в бок. — Не тебя ли поздравлять нужно было?

Все захолонуло внутри у Веретенникова. Вся кровь разом, казалось, бросилась в голову.

Черт возьми, как он не сообразил сразу! Какая простая разгадка крылась, оказывается, за нынешним, так поразившим его поведением Клавы!.. Она из гордости не хотела ему признаваться… Отсюда все ее фокусы…

— Это что — точно? — стараясь не обнаруживать волнения, спросил он.

— Ну! Ясно дело, точно. Чего Римке-то врать! Она, правда, давно уже Клавку сама не видела, какая-то кошка между ними пробежала… Но мальчику, говорит, сейчас должно быть лет пять… Так что считай, Ленечка, считай… Глядишь, на старости лет в папаши запишешься…

Он продолжал говорить еще что-то, но Веретенников уже не слушал его. Новое, незнакомое чувство захлестнуло его. Неужели правда? Но какая же она тогда дура, какая же дура, что сразу не выложила ему все, как есть!.. Ну, раньше — понятно, раньше — какая надежда на пьяницу, алкаша, какой из него отец, но теперь-то… Ах, черт побери, черт побери…

И надо же было так случиться, что именно здесь, возле крематория, именно сегодня, когда смерть так зримо напомнила ему о себе, пришла к нему эта весть!.. Весть о том, что жизнь его, оказывается, не прервется, продолжится в сыне…

Веретенников споткнулся на этом слове — сын. Оно было пугающе непривычным. Какое-то суеверное чувство страха — не говорить, не думать об этом, не произносить вслух, пока все не выяснится, не подтвердится окончательно, — овладело им. Но как мог он не думать?..

А что, если окажется вдруг, что это и не его вовсе ребенок? Что, если тогда, сразу после их разрыва… от отчаяния… от одиночества решилась Клава на такой шаг?.. И, может быть, потому и скрывает от него, от Веретенникова, все происшедшее, что стыдится, что корит себя нынче за этот поступок…

«Ну что ж… — с некоторой горечью думал Веретенников, — я готов и к этому… Пусть».

Новое, никогда прежде еще не испытанное им чувство нежности к Клаве, к ребенку, которого он пока не видел, затопило Веретенникова.

«И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть…» — мысленно, чуть ли не со слезами растроганности и умиления твердил он, томясь в ожидании такси на стоянке возле крематория…

Предыдущая главаГлава 9 из 40Следующая глава