Все началось в тот самый день, когда дома у Веретенникова побывала Люда Матвеева. Тогда, задавая ей нехитрый тест, излагая сюжет якобы придуманного им рассказа, он лишь высказал вслух те мысли, которые не давали ему покоя последнее время. И ответ Матвеевой: «Не знаю… Я бы простила…» — приободрил его. Хотя, в общем-то, настроение у него оставалось поганым.
Накануне, встретив случайно на улице Юрку Мыльникова, который, к удивлению, был трезв, Веретенников по дурости затащил его к себе домой — почитать последний свой рассказ.
Рассказ был о суровом, тяжком времени, о первых днях войны, о ребятах-призывниках, по-мальчишески радующихся военной форме и не ведающих еще о своей грозной и горькой судьбе. На этот рассказ Веретенников возлагал надежды и читал его Мыльникову, волнуясь, срывающимся то и дело голосом. Когда чтение было закончено, Мыльников помолчал многозначительно, подергал себя за мочку уха — он всегда так делал еще в те давние дни, когда они вместе хаживали в литературное объединение при клубе «Красный маяк», тогда кто-то даже острил, что, мол, все свои мысли Мыльников выдаивает из уха, так и осталась за ним эта привычка — пожалуй, единственное, что напоминало теперь прежнего Юрку Мыльникова, одержимого грандиозными литературными планами и надеждами, — и изрек:
— Честное слово, старик, ты меня разочаровал. Это, конечно, хорошо, что ты бросил пить, честь тебе и хвала, но вот писать ты, скажу тебе откровенно, с тех пор стал хуже. Я вот сейчас сидел, слушал тебя и думал: интересно, есть тут какая-то научная закономерность или нет?
— Брось ты философию разводить, — разозленно сказал Веретенников. — Плохо — значит, плохо. О чем тут еще говорить?
— Нет, старичок, ты ошибаешься, — отозвался Мыльников, с наслаждением затягиваясь сигаретой. — Это, ежели хочешь знать, психологическая проблема. О ней книги умными людьми написаны. Я сам читал. «Талант и алкоголь» называется. Автор какой-то немец, не помню уже точно фамилию. Вот суди сам: любой талант — это аномалия, исключение из правил, так? Да и писательская наша профессия — это тоже аномалия — какому нормальному человеку придет в голову раздеваться перед всем миром, свои болячки духовные демонстрировать? А писатели тем только и занимаются. И чем откровеннее, тем, выходит, лучше. Аномалия? Явная. Ну вот видишь! И тогда встает другой вопрос: а чем же эту аномалию питать, чем ее поддерживать? Не морковным же соком. Нет уж, если человек решился ступить за черту, за некий предел, если душу свою на всеобщее обозрение решился выставить, то ему без допинга не обойтись. Слишком велико страдание, оно средств обезболивания требует. И уж коли мы взвалили на себя этот крест, крест п и с а т е л ь с т в а…
— Да какие мы с тобой писатели! — с досадой воскликнул Веретенников. — Перестань ты хоть ерунду пороть, блудословить!
— Я понимаю: тебе правда не нравится, — примиряюще сказал Мыльников. — Она никому не нравится. Но только, если помнишь, мы еще на заре туманной юности договорились с тобой никогда друг перед другом не лукавить. И о дерьме так и говорить: дерьмо. Потому, старичок, ты уж извини, но можешь со спокойной совестью выбросить свой рассказ в унитаз. Видишь, я даже рифму тебе дарю ради такого случая.
— Да хватит кривляться! — выкрикнул Веретенников и даже ладонью хлопнул по столу в ярости. — Мы уже жизнь прожили, а всё юродствуем! Сколько же можно!
— Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав, — с ухмылочкой произнес Мыльников. Ему, казалось, доставляло удовольствие заводить Веретенникова. — Лучше ответь: когда ты читал нам первые главы своего «Лесоповала», кто тебе первый сказал: «Старик, ты гений!» А? Припомни-ка. А все почему? Да потому, что ты тогда был с в о б о д е н.
— Я и сейчас свободен, — мрачно буркнул Веретенников. — Даже еще больше.
— Э-э, нет, — покачал головой Мыльников. — Ты зажат, скован. Ты теперь не столько о полноте самовыражения думаешь, сколько о том, как свою невинность соблюсти. Ты моралистом стал. А моралисты никогда не бывают великими художниками.
— Хватит витийствовать, — сказал Веретенников. — Ты так и до философии вседозволенности докатишься. Да и довольно пустых словес. Нам не по двадцать, и мы не на заседании ЛИТО. Устал я от этих рассуждений.
— Вот я и говорю, — оживился Мыльников. — В нашем деле нельзя без допинга.
— Опять! — воскликнул Веретенников. — Ты лучше скажи мне, где лежат наши с тобой любители допинга? Где Петька Хмырь? Где Мишка Целовальников? Где Витька Калганов? А? Где? А ведь все подавали надежды, все мечтали о стезе писательской. И ты после этого можешь говорить…
— Такое уж наше ремесло, — смиренно опустив глаза, отозвался Мыльников. — Риск. Настоящий талант либо разбивается, гибнет, либо взлетает ввысь. Третьего не дано. Быть середнячком для него невыносимо.
— Прости меня, Юра, но все это бред, — устало сказал Веретенников. — Красивые слова, не больше. Мы просто пропустили с тобой свое время. Мы пропили его. Мы сами превратили себя в литературных поденщиков. На большее нас не хватило. И какие бы оправдания ты ни изобретал сейчас, это уже не меняет дела. Мы, Юрка, неудачники, и этим все сказано.
— Брось, старичок. Я тут миниатюру на днях сочинил, закачаешься. В общем, так, слушай. Значит, инопланетянин. Прилетает на нашу Землю. Вернее, трансформируется. Возникает вдруг как бы из ничего. И возникает, представь себе, как раз в очереди, где мужики стоят — бутылки сдавать. Мужики кричат: «Ты почему, парень, без очереди?» Он говорит: «Я — инопланетянин, товарищи!» А они ему: нам, мол, один хрен — инопланетянин ты или клык моржовый. Вали, вали отсюда, не примазывайся. Ну, он помялся немного в сторонке, а один мужичок сердобольный ему говорит: «Ты, парень, напрасно не стой, здесь импортные все равно не принимают!» Ну, он видит, раз такое дело, никаких контактов, пошел прочь. Заходит во двор соседний, там мужики, тоже под балдой, козла забивают. Он подсел к ним, говорит: «Я, товарищи, инопланетянин. Я прибыл с планеты из созвездия Альфа — Центавра — Кассиопея». — «А-а! — говорят ему. — Ну, и как у вас там с этим делом?» — и так выразительно пощелкивают себя по шее. «Тоже с одиннадцати открывают? Или раньше?»
Ну как — здорово? А? Только, гады, ведь не напечатают. Скажут, нетипично. Очерняю, скажут, я нашу славную действительность…
— А что, и правда, неплохо, — сказал Веретенников. — В самую точку.
— В прежние времена, старичок, за это следовало бы выпить! — весело провозгласил Мыльников, обрадованный похвалой Веретенникова. — Ладно, ладно, молчу и исчезаю. Привет жене и детям!
Такая прощальная присказка была у Юрки Мыльникова. Но сейчас эта привычная Юркина поговорка вдруг словно бы царапнула Веретенникова по сердцу: тайный намек, скрытый смысл почудился ему в этих словах. Мысль его не переставала кружить вокруг одного и того же. Клава не давала ему покоя.
Да и весь разговор с Мыльниковым, уничтожительный отзыв старого приятеля о рассказе — все это опять разбередило душу Веретенникова.
И ведь верно, если задуматься, как нелепо, как бестолково прошла его жизнь! Все, что ни делал он в этой жизни, что ни замышлял, к чему бы ни стремился, обрывалось обычно, едва начавшись. Даже повоевать и то не сумел он толком. Всего-то и пробыл на фронте, на передовой два дня. И вспомнить нечего. Так что и в победе великой, всенародной, нет его заслуг. И довоенные планы, и послевоенные надежды — все пошло в распыл. Единственное, чего хлебнул он полной мерой, что прошел, как говорится, от звонка до звонка, так это немецкие лагеря. Да и наши тоже. Все остальное судьба отпускала ему по иным нормам довольствия. И писательство его, если взглянуть правде в глаза, если подбить итоги, тоже практически не состоялось. Оборвалось все тогда на «Лесоповале». Теперь, правда, когда вышли уже потрясшие его книги Воробьева, Семина, Быкова, он и сам пробовал писать беспощадно и честно. Однако что-то мешало ему. Ощущение, будто уже опоздал он и теперь пытается бежать вдогонку, сковывало, заставляло комкать и выбрасывать начатую было рукопись. Видно, придется смириться с тем, что так и застрял он на полдороге. Помрет, и никто, разумеется, не вспомнит такого писателя — Леонида Веретенникова. Вот ведь как получается: и была жизнь, и вроде бы не было ее.
Только в последние дни, вместе с появлением на его горизонте Клавы, вместе с тем известием, которое сообщил ему на похоронах Петьки Хмыря Юрка Мыльников, вдруг забрезжила перед Веретенниковым смутная еще, но все-таки надежда. А что, если судьба действительно решила выкинуть еще одно, на этот раз счастливое для него, коленце и он на старости лет вдруг обретет сына, с в о е г о сына?.. Об этом даже думать было страшновато — такой невероятной и притягательной казалась подобная мысль. Кто знает, может быть, именно в этом оправдание всей его несуразной, несложившейся, неудачливой жизни? Оставить после себя новый росток, маленькое существо, способное стать продолжением его, Веретенникова, жизни, — разве не великий в этом смысл? «Раньше бы, раньше бы надо было об этом думать», — корил себя Веретенников. Так нет же, прежде в подпитии, в тяжком хмельном бахвальстве любил он со слезой в голосе, с залихватским отчаянием читать есенинские стихи:
А ты детей по свету растерял,
Свою жену легко отдал другому,
И без семьи, без дома, без причал
Ты с головой ушел в кабацкий омут…
Отрава, горькая отрава была в тех стихах…
Теперь же он хватался за последнюю свою надежду, опасаясь в душе, что и она рассеется, окажется миражем, едва он приблизится к ней.
Размышления Веретенникова прервал стук в стену — это мать звала его к себе. Она лежала сейчас в соседней комнате, скованная приступом радикулита. Эти две комнаты в огромной коммунальной квартире с давних пор принадлежали Веретенниковым. Вся жизнь Веретенникова, если, разумеется, отбросить войну, лагеря, Сибирь, лесоразработки, мотание по стране, прошла именно в этой квартире. И если бы, подобно многим нынешним литераторам, Веретенников вздумал бы отдать дань своей «малой родине», то малой родиной для него, безусловно бы, оказалась эта коммунальная квартира.
Когда Веретенников вошел к матери, Елизавета Никифоровна, лежа в постели, с сосредоточенным лицом слушала радио. Ее хрупкое, почти невесомое уже тело едва угадывалось под одеялом. По радио говорили что-то о заготовке кормов. Впрочем, возможно, она сейчас и не вникала в смысл звучавших из репродуктора слов. Просто по привычке, оставшейся у нее, как и у многих блокадников, еще с войны, радио в ее комнате никогда не выключалось.
— Леня, — сказала она озабоченно, — я слышала, тебе опять помешали работать. Кто это приходил?
— Мельников. Юрка.
— Пьяный, наверно?
— Да нет, мама, почему же обязательно пьяный? Трезвый.
— Ох, не люблю я этих твоих друзей-приятелей, — вздохнув, сказала Елизавета Никифоровна. — Да и какие они друзья? Друзья помочь стараются, болеют за человека, а эти только и делали, что тебя в яму сталкивали.
— Оставь, мама. Ну при чем тут мои друзья? У меня, что, у самого головы на плечах не было?
— Не спорь с матерью, Леня. Я знаю, что такое плохая среда и как она затягивает. Стоит мне умереть, они опять слетятся сюда. Это же воронье, настоящее воронье.
— Ну, мама!
Это был их давний спор, правда, теперь он уже утерял былую остроту и возникал, пожалуй, скорее по инерции, по уже установившейся привычке.
— Все равно, Леня, держись от них подальше, это мой тебе материнский совет. Береженого бог бережет. И вообще, если бы ты слушался моих советов, ты бы…
— Мама, ну что теперь говорить об этом!
— Да, ты прав, не надо ворошить прошлое. Это не приносит ничего, кроме боли. Главное, чтобы сейчас все у тебя было хорошо. Тогда я смогу умереть спокойно.
— Мама, опять! Ну что ты заладила! Ты еще поживешь у меня, как миленькая.
— Дай-то бог. Мне и правда хотелось бы пожить еще. Именно теперь, когда все страшное, плохое уже позади. У меня давно уже не было на душе такого покоя. Мне бы еще годочка два-три. Обидно, если судьба распорядится иначе. Несправедливо. Знаешь, Леня, я где-то читала, будто в глубокой старости умирать легко. Это неправда. Мне хочется сейчас жить не меньше, чем в молодости.
— Ну и прекрасно! — сказал Веретенников. Он с тревогой вглядывался в словно бы уменьшившееся за последние годы, усохшее лицо матери. Что это она вдруг всё о смерти? В глазах ее не было стариковской тусклости, они смотрели живо и умно. И Веретенников повторил еще раз:
— Ну и прекрасно!
Снова, уже не впервые, ощущал он, что нет в его жизни человека более близкого и более дорогого, чем эта женщина, родившая и вырастившая его. Он знал: все его муки, все его страдания двойным грузом ложатся на ее сердце. И еще он знал, если что его и спасало, удерживало в жизни даже в самые тяжкие, темные дни, так это ее любовь. Откуда она брала силы, чтобы выносить ту боль, которую он причинял ей, чтобы прощать, чтобы не терять веры? Откуда? Только материнская любовь, оказывается, была способна подняться над любым унижением, претерпеть любую муку во имя спасения своего сына. Теперь он понимал это. Был прежде в его жизни период, когда материнская любовь, ее излишняя заботливая опека лишь раздражали и тяготили. Теперь же, с возрастом, с наступлением старости, он вновь словно бы возвращался к истокам жизни, к тому времени, когда все было еще светло и чисто, и снова, как тогда, в детстве, обретал вдруг рядом с матерью ощущение тепла, защищенности и пронзительной — почти до физической боли — нежности… Опять, как в детстве, тянуло его почувствовать прикосновение материнской руки — словно одно это прикосновение способно было и врачевать и утешить… Сентиментальность одолевала его, что ли…
— Мне горько, что без меня ты останешься совсем один… — говорила между тем Елизавета Никифоровна. — Если бы у тебя была семья, жена, дети, все было бы гораздо проще. А так… я вот лежала сейчас и думала: у тебя ведь и комнату могут отобрать вторую, если ты один останешься…
— Ну, мама, не жениться же мне из-за комнаты! — с сердитой шутливостью отозвался Веретенников. И вдруг добавил: — А может, для тебя внука организовать? А? Как ты на это смотришь?
Он и сам не понял, как сорвались у него с языка эти слова.
— Что это значит, Леня? Ты шутишь? Или у тебя есть для этого основания? — Когда мать волновалась, она всегда начинала говорить таким — учительским — языком.
— Да нет, я пошутил… — торопливо сказал Веретенников. — Хотя… Берут же люди детей из детдомов, усыновляют…
— Да кто тебе даст ребенка, Леня! Ты сам подумай. Там же десять комиссий пройти надо. Ты сам-то свою жизнь не можешь устроить, кто же тебе разрешит… А так… знаешь… я и сама когда-то об этом думала… Ты одинок и мучаешься от этого, разве я не вижу? Может быть, я скажу банальность, но каждому человеку необходимо иметь кого-то, о ком бы он мог заботиться, кто нуждался бы в его любви и защите…
— Ну вот я и буду заботиться о тебе, — с нарочитой веселостью сказал Веретенников. — А посему пойду сейчас и поставлю чайник. Ты ведь хочешь чаю?
На этом и закончился их разговор.
А на другой день, после неожиданного визита Матвеевой, после своей замаскированной исповеди ощутил Веретенников, что больше не может он пребывать в неизвестности. В конце концов, не глупо ли, что он, шестидесятилетний, наполовину облысевший уже мужик, мучается сомнениями, томится в нерешительности, словно какой-нибудь юнец, у которого молоко на губах еще не обсохло. И всего и делов-то: пойти к Клаве и сказать, что он, дескать, все знает. И пусть она ответит ему ясно и четко: да или нет. Больше ничего не требуется. Только да или нет. Элементарная двухходовка, тут голову ломать нечего.
И все-таки, уже оказавшись возле Клавиного дома, он долго не мог набраться смелости войти в парадную и подняться по лестнице. Слишком жива еще была в памяти та холодная отчужденность, едва ли не ненависть, которую он прочел в ее глазах в прошлый раз. Аллах ведает этих женщин, поди отыщи рациональное объяснение их поступков.
Чем дольше ходил Веретенников возле знакомого дома, тем сильнее разрасталось волнение в его душе. Разные картины представлялись ему, разные ситуации прокручивал он в своем мозгу. И все-таки ничего достаточно убедительного, что могло бы сейчас остановить его, удержать от задуманного шага, он не находил.
«Наверно, просто она не хотела, чтобы я решил, будто она слишком легко опять бросается мне на шею, — думал Веретенников, забывая, что именно этим доводом он уже пытался ободрить себя в прошлый раз. — Женщины вообще придают подобным вещам большое значение».
Наконец он решился.
Дверь на этот раз открыла соседка. Она скользнула по Веретенникову удивленно-припоминающим взглядом. Узнала все-таки, наверняка узнала.
— Вам Клаву? Проходите.
И он, пытаясь сдержать волнение, шагнул через порог и ступил на половицы, тут же, как и в прежние времена, ответившие ему знакомым скрипом. Черт возьми, как мгновенно, оказывается, отзывается память на подобные пустяки! Мутная волна прежних ощущений вдруг захлестнула его. Словно опять, пьяный, пробирался он по этому коридору.
Перед знакомой дверью Веретенников остановился, постучал осторожно.
За дверью играла тихая музыка, но никто не отзывался. Зато сердце его колотилось беспорядочно и отчаянно. Недавно — видел Веретенников — по телевизору демонстрировали многократно усиленное биение человеческого сердца. Сейчас его собственное сердце, наверно, билось точно так же.
Он постучал еще раз. Странно было ему стоять перед этой дверью в роли робкого просителя. Раньше, чтобы распахнуть ее, ему не требовалось никаких разрешений.
— Да вы заходите, — сказала соседка, все еще с любопытством наблюдавшая за Веретенниковым. — Там Игорек. А я сейчас Клаву позову.
«Там Игорек, — мгновенно отдалось в сознании Веретенникова. — Игорек».
Он толкнул дверь и вошел в комнату.
В комнате, возле окна, на полу сидел мальчик. Он сидел спиной к двери и то ли был сильно увлечен чем-то, то ли посреди игры сморил его сон — голова его безвольно клонилась к плечу.
Чуть не задохнувшись от никогда прежде не испытанного прилива нежности, Веретенников сделал еще один шаг, и тут мальчик зашевелился и обернулся.
Уже потом, позже, Веретенников спрашивал себя: как сумел он выдержать то мгновение? Как не упал, не рухнул без сознания? Как не остановилось у него сердце от того, что открылось перед ним?
Два бессмысленно выпученных, почти выкатившихся из орбит глаза смотрели на него с не по-детски одутловатого, заплывшего жиром лица. Рот ребенка был полуоткрыт в нелепой ухмылке, с нижней отвисшей губы стекала тягучая струйка слюны. Язык, словно бы не помещаясь во рту, высовывался наружу красным толстым обрубком.
— Гы-ы! — обрадованно произнесло это существо и потянулось к Веретенникову.
Веретенников невольно отшатнулся и попятился.
И тут в комнату стремительно ворвалась Клава.
— Ну?! — выкрикнула она. — Доволен? Теперь ты доволен? Добился своего? Этого ты хотел?
В страхе, в потрясении, в растерянности Веретенников молча смотрел на нее.
— Что же ты бутылку не выставишь по этому поводу?! А. Веретенников? Самое время ведь выпить! Или как? Отпраздновать, может быть, хочешь нашу встречу? Чем не праздник, а, Веретенников?!
Ему показалось, она была близка к истерике.
— Клава… Клава… — проговорил он. Но голос его прозвучал тускло, почти неслышно.
— Что же ты сына своего не обнимаешь? Или боишься? Обними, обними, не бойся, он не кусается!
Веретенников молчал, по-прежнему не двигаясь. «Неужели и правда это бессмысленное существо — мой сын?» — с ужасом думал он.
А Клава вдруг упала на колени рядом с ребенком, обхватила его за плечи, прижала к себе. И тот удовлетворенно притих рядом с ней.
— Вот что, Веретенников, — сказала Клава, поднимая к нему мокрое от слез лицо. — Слушай меня внимательно. Никогда — слышишь: н и к о г д а больше не появляйся здесь. Я не хочу этого, не хочу! Теперь ты все знаешь, и не надо вмешиваться в нашу жизнь. Ты — слабый человек, Веретенников, и тебе это просто не по силам. А теперь уходи. Уходи! Ты противен мне, слышишь?!
Веретенников смутно помнил, как вышел он из квартиры, как спускался по лестнице, как очутился на улице. На улице ему стало плохо. Холодная испарина проступила по всему телу. «Смертный пот», — так, кажется, говорят в народе. Такое случалось с ним и прежде — обычно после запоев. Сначала прошибал холодный пот, потом постепенно свет начинал меркнуть в глазах, он терял сознание, падал в обморок. Тогда, чтобы спастись от этого, предотвратить наступление дурноты, был лишь один способ: опохмелиться, успеть опрокинуть стакан вина. Теперь он был лишен и этого спасения.
«А почему, собственно? — вдруг подумал Веретенников. — Ради чего я стараюсь? Что мне терять теперь? За что держаться? В чем смысл, если ничего уже нельзя изменить? И зачем суетиться, делать вид, что ты жив, когда ты уже мертв, тебя нет?»
Мысль его работала сбивчиво, глухое отчаяние овладевало им.
«Все кончено, все кончено», — повторял он про себя.
«А что, если и правда прихватить бутылку и закатиться к Клаве? Пир во время чумы. Давай, мол, Клавочка, тряхнем стариной!» — Такие выходки когда-то и верно были в духе того, прежнего, Веретенникова.
Кажется, он и впрямь начинал бредить.
Все кончено.
Свежий холодный воздух немного привел его в чувство. Веретенников обнаружил себя стоящим на Невском возле распивочной. Еще не зная, как поступит он дальше, словно бы машинально спустился он в полуподвал, откуда несло теплом и коньячно-лимонным духом. Здесь, как и в прежние времена, было людно и шумно. И выбор все тот же — коньяк, шампанское, долька лимона, конфетка «Весна» на закуску. Веретенников встал в небольшую очередь, но, когда уже подошел к кассе, вдруг заколебался. Однако его подтолкнули сзади: «Ты что, батя, уснул?» — и он торопливо выбил сто граммов коньяку. Впрочем, и теперь у него еще была возможность повернуться и уйти отсюда. Бог с ними, с потраченными деньгами. Казалось, какая-то сила мешала ему подойти к продавщице и протянуть чек. И тут вдруг кто-то хлопнул его по плечу. Веретенников оглянулся. Ба! Вот уж с кем не виделся он целых сто лет! Сам Константин Иванович Веселов, врач диспансера, где некогда безуспешно пытался лечиться Веретенников, собственной персоной стоял перед ним. Хороший мужик, свойский. Тогда, в те прежние времена, Веретенников любил пофилософствовать с ним, порассуждать на различные отвлеченные темы. Едва ли не друзьями стали они тогда, на рыбалку ездили однажды вместе. И вот теперь встретились снова.
— А я, понимаешь, тут с приятелем заскочил, отпуск его спрыснули, чтобы хорошо ему на югах отдыхалось. А потом, гляжу, ты, как витязь на распутье, стоишь. А ты что, опять употребляешь? — спросил Веселов, кивнув на чек в руках Веретенникова.
— Да нет… это так… — замявшись, ответил тот.
— Ну ладно, дело твое, я тебя перевоспитывать сейчас не буду, — хохотнул Константин Иванович. — Значит, ты бери свой коньяк или что у тебя там, а я себе сейчас быстренько чего-нибудь сорганизую.
И он жизнерадостно устремился к кассе. Сколько помнил его Веретенников, он всегда был такой — подвижной, говорливый, жизнерадостный. И в общем-то рад был сейчас Веретенников, что встретил именно этого человека. Уж кто-кто, а Веселов знал все его прежние грехи и художества, от него можно было не таиться и не прятаться. Понимал он, все понимал. Легко с ним было и просто. Да и одним своим присутствием здесь он словно бы заранее уже оправдывал Веретенникова, выдавал ему индульгенцию.
— Ну вот и чудненько, — сказал Константин Иванович, когда они оба со стаканами в руках примостились возле боковой стойки. — Теперь можно и за жизнь погутарить.
Он чокнулся с Веретенниковым и отпил из своего стакана. И Веретенников тоже сделал глоток. Несколько мгновений он словно бы с удивлением вслушивался, как коньяк согревает его пищевод и желудок.
«Вот все и кончено», — снова подумал он.
— Иной раз все-таки полезно дать организму разрядку, — оживленно говорил между тем Константин Иванович. Его круглое лицо раскраснелось и лоснилось от пота. — Устроить встряску. Это, я тебе скажу, просто необходимо для снятия стрессовых напряжений. Конечно, в меру, с умом, не так, как ты в свое время забуривался. Кстати, до меня тут доходили слухи, будто ты лечился у Устинова. И будто он даже превратил тебя в трезвенника. Совершил, одним словом, чудо. А теперь я вижу, что «слухи о моей смерти, как говорится, были сильно преувеличены». Выходит, блеф все это с Устиновым, самореклама? Я так, впрочем, всегда и считал, туфта чистой воды…
— Да нет, почему… — пробормотал Веретенников. — Я и правда теперь не пью…
— Понятно, понятно, — засмеялся Константин Иванович, — ты и раньше, бывало, уверял меня, что не пьешь. Так что кому-нибудь другому это расскажи. А что касается Устинова, так, пойми меня, тут ведь моя профессиональная, так сказать, честь задета. Что же это получается: я не мог вылечить, а он смог? Он и так на всех углах нас, наркологов, поносит. А теперь я с удовлетворением констатирую: и я не смог, и он не смог. Вот мы и квиты. Ты не думай только, я не злорадствую, я только восстанавливаю справедливость. А то было бы слишком просто: сотни ученых ломают головы над проблемой, и вдруг приходит один кудесник и начинает исцелять страждущих наложением перстов… Нет, друг дорогой, так не бывает.
— Но я действительно не пью, — упрямо повторил Веретенников.
— Ну и прекрасно, о чем разговор! Я рад за тебя, если так. Только смотри тогда, не сорвись, не загуди снова. И вообще, давай поговорим о чем-нибудь другом. Расскажи лучше, что нового в вашей литературной богеме…
— А может, тогда еще по стопарю? — предложил Веретенников. — Я угощаю.
— Смотри, не сорвешься? — оценивающе глядя на него, спросил Константин Иванович.
— Я?! Да ты что! — волна хмельного бахвальства уже накатывала на Веретенникова.
Они выпили еще по сто граммов и, выйдя на Невский, расстались. Константин Иванович бодро-весело побежал дальше по своим делам, а Веретенников опять остался один со своими бедами. Заново ожила перед его глазами страшная сцена в Клавиной комнате. И такая тоска сжала его сердце, что хоть вешайся. Он повернулся и пошел обратно, к распивочной.
И понеслась, закрутилась его пьяная жизнь, как крутилась она некогда в прежние дни. Хорошо хоть еще, что в самый первый вечер он сообразил позвонить домой, попросил соседку, приятельницу Елизаветы Никифоровны, присмотреть за матерью, наврал чего-то с три короба насчет срочной командировки, обещал заявиться через два-три дня. Понимал он, очень хорошо понимал, что, предстань он сейчас перед матерью в пьяном виде, это наверняка убьет ее. Хоть это-то сообразить у него ума хватило. А в остальном все было так же, как и несколько лет назад, ничего не изменилось. Только даже в самом тяжком загуле, когда, казалось, он вовсе переставал понимать, что с ним и где он, ни разу Веретенников не поддался былому соблазну — завалиться к Клаве. Дом этот, словно бы инстинктивно, он обходил стороной.
Два года назад, уже после встречи с Устиновым, уже тогда, когда перестал он пить, Веретенникова долго еще мучили одинаковые, похожие друг на друга сны. Ему снилось, будто он вновь сорвался и, пьяный, уже мечется по каким-то чужим квартирам, по коридорам, то ли скрываясь от кого-то, то ли, наоборот, пытаясь кого-то найти. Сны эти никогда ничем не кончались, и он просыпался и долго лежал, подавленный, разбитый, прежде чем до него доходило, что все это только снилось ему. И тогда он испытывал огромную, облегчающую душу радость. Теперь же, пробуждаясь посреди ночи в чужой комнате у какого-нибудь своего приятеля, а то и просто у случайного собутыльника, он в первый момент хватался за слабую надежду — может быть, все, что давит и гнетет его, только сон, и сейчас, проснувшись окончательно, он увидит себя дома, в чистой постели, трезвым и не утратившим уважения к самому себе. Однако надежда эта тут же рассеивалась; отчаяние, которое и так-то посреди ночи ощущалось всегда особенно остро, соединяясь с подступающим мучительным похмельем, становилось совершенно невыносимым… Он закрывал глаза и тогда снова видел перед собой не по-детски одутловатое, заплывшее лицо, слюнявый рот, полуразверстый в бессмысленной ухмылке, и шевелящийся мокрый обрубок языка…
Но даже в эти беспамятные свои дни Веретенников по какой-то странной прихоти пьяного сознания ни на минуту не забывал о том обещании, которое дал Люде Матвеевой. Более того, в его болезненно возбужденном мозгу это обещание, необходимость явиться в пятницу на заседание клуба поборников трезвости постепенно становились навязчивой идеей. Он твердил об этом непрестанно, демонстрируя, как казалось ему, перед всеми свою обязательность, свою способность даже в пьяном виде быть верным слову, не забывать о деле. Разумеется, он уже не помнил, о чем конкретно рассказывала ему Матвеева, но ощущение опасности, якобы нависшей над Устиновым, которую он, Веретенников, мог и должен был предотвратить, прочно запечатлелось в его сознании. Так что всех, кто оказывался в эти дни рядом с ним, он просил непременно напомнить ему, что в пятницу… и так далее, и тому подобное… Кончилось все это тем, что к Дому культуры на заседание клуба, с немалым, правда, опозданием, его доставила на такси крепко подгулявшая компания. Всю дорогу приятели Веретенникова, среди которых был и Юрка Мыльников, покатывались от хохота при одной мысли, что будет с поборниками трезвости, когда они поймут, какую мину под их клуб подложил сегодня их сотоварищ и коллега. «А ты не теряйся, Леня, — острили они, — ты расскажи им, что с алкоголем нужно бороться путем его уничтожения. В чем ты и достиг небывалых успехов». И Веретенников улыбался в ответ глуповатой, пьяно расползавшейся по лицу улыбкой — ему и самому вся эта история казалась сейчас необычайно забавной. Пили они почти всю ночь, со вчерашнего вечера, да и днем еще добавили хорошенько. Так что ни выспаться, ни привести себя в сколько-нибудь божеский вид Веретенников уже не успел. Да он как-то и не думал об этом. Им владела лишь одна навязчивая мысль — явиться на заседание. Хоть живым, хоть мертвым, а явиться.
И только сочувственный возглас вахтерши: «Ты бы, милый, хоть причесался! А то нынче у нас комиссия», — заставил его на минуту задержаться у зеркала. На него глянул худой, небольшого роста старик с изможденным лицом. Глаза у него были воспалены и слезились, редкие волосы спутаны, седая щетина отчетливо выступила на щеках и подбородке. Однако ничто уже не могло остановить Веретенникова. Наоборот. Слова вахтерши о какой-то комиссии только подогрели его решимость. Он лишь торопливо, помусолив ладонь, пригладил волосы и неуверенной, шатающейся походкой двинулся вверх по лестнице. В таком виде он и предстал перед Устиновым.