— Зоя Павловна, что вы мне даете? Что это значит? — профессор Снетковский с негодованием отодвинул бумагу, только что протянутую ему Зоей Павловной.
— Кирилл Федорович, это характеристика на Устинова. Она нужна ему для общества «Знание». Чтобы читать лекции. Иван Семенович просил вас подписать. Он говорит, что это пустая формальность. В прошлом году мы уже давали такую характеристику, теперь ее надо только возобновить.
— Зоя Павловна, будьте любезны, передайте Ивану Семеновичу, что я не имею обыкновения заниматься пустыми формальностями. Если я подписываю документ, я несу за него ответственность.
— Но ведь действительно, Кирилл Федорович, в прошлом году мы подписывали точно такую же…
— Мало ли что было в прошлом году. В прошлом году Устинов у нас работал. Теперь же я представления не имею, чем он там занимается. Что он будет говорить в этих своих лекциях? Что наш народ спаивают — это, может быть? Вы же отлично знаете его взгляды, Зоя Павловна. И почему-то считаете возможным выступать в качестве адвоката. Я вас не понимаю.
— Но, Иван Семенович… — пролепетала Зоя Павловна.
— А что Иван Семенович? Он просто не хочет ни с кем портить отношения. А так не бывает, милая Зоя Павловна. Мы всё хитрим, правду боимся сказать. Человека, вежливо говоря, из института попросили, а характеристику мы сочиняем такую, что впору на орден представлять. Где же наша принципиальность? Кого мы обманываем?
— Так ведь жалко же человека, Кирилл Федорович! Что ж, теперь ему совсем дорогу перекрыть? И лекции у него, говорят, неплохие, пользовались популярностью…
— А вы их слышали? Нет? А я вот, хоть и старик, а не поленился, сходил однажды, послушал, как он разумное, доброе, вечное сеет. И должен сказать, ни разумного, ни доброго, ни тем более вечного что-то там не нашел. А популярность, о которой вы говорите, это дешевая популярность. И доброта ваша, выходит, от незнания, от слепоты. Человек чуждые нам взгляды протаскивает, а вы говорите: жалко. Вот вам и пустая формальность.
Зоя Павловна сконфуженно молчала.
— Так что заберите эту вашу писульку, и если Иван Семенович считает нужным, пусть сам подписывает. Только я бы ему не советовал этого делать.
Сколько знала Зоя Павловна профессора Снетковского, она всегда поражалась его жесткой логике. И еще всегда изумляло ее, как не соответствует эта его внутренняя жесткость его внешнему облику. Розовощекий, круглолицый, с венчиком седых пушистых волос, окаймляющих широкую лысину, поблескивающий очками, он казался этаким хрестоматийным добряком, жизнелюбцем, чревоугодником. Разговаривая, обычно он имел привычку не смотреть в лицо собеседнику, и потому уловить выражение его глаз за стеклами очков редко кому удавалось. А именно глаза его, стоячие, по-старчески блеклые, лишенные живого чувства, пожалуй, наиболее точно выдавали сущность его характера.
До Зои Павловны не раз доходили слухи, будто истоки вражды Снетковского и Устинова, их полной несовместимости крылись где-то в анналах институтской истории, в давних ее глубинах. Говорили, будто некогда Устинов пытался уличить Снетковского в фальсификации результатов проводимых им экспериментов. В те времена, как, впрочем, и теперь, Снетковский экспериментировал на крысах, исследовал роль холинергической системы при введении в организм алкоголя. Вот тогда будто бы и появились на свет некие данные, заинтересовавшие ученых и принесшие известность Снетковскому, а затем, увы, оказавшиеся ошибочными. История эта, впрочем, была темная. Доказать преднамеренность фальсификации вроде бы не удалось, виновником ложной сенсации был объявлен то ли аспирант, то ли ассистент Снетковского — человек, как впоследствии выяснилось, склонный к злоупотреблению алкоголем и даже уличенный в хищении лабораторного спирта. Разумеется, вскоре он был уволен, события, некогда будоражившие институт, отошли в прошлое, постепенно забылись, и только неприязнь между Устиновым и Снетковским так и сохранилась, как застарелая, хроническая болезнь. Вынужденный уход Устинова на пенсию стал теперь как бы косвенным подтверждением правоты Снетковского в их затянувшейся войне. Честно говоря, Зоя Павловна полагала, что именно это обстоятельство сделает Снетковского мягче, терпимее по отношению к своему уже покинувшему поле битвы противнику, но, оказывается, нет, она ошиблась, Кирилл Федорович и теперь продолжал хранить твердость.
И Зое Павловне не оставалось ничего другого, как с неподписанной характеристикой вернуться вновь к Ивану Семеновичу, ученому секретарю института. Стараясь оставаться по возможности нейтральной и не принимать на всякий случай ни одну из сторон, она передала Ивану Семеновичу свой разговор с профессором Снетковским.
— Хм… — произнес Иван Семенович и задумчиво почесал карандашом у себя за ухом. — А ведь ничего не скажешь, он, пожалуй, прав. Если действительно соблюдать настоящую принципиальность. А? Вы как считаете, Зоя Павловна?
Зоя Павловна неопределенно пожала плечами.
— По-моему, они со своей принципиальностью один другого стоят. Что Устинов, что Кирилл Федорович.
Иван Семенович сочно расхохотался.
— Вы так полагаете? А что — верно: крайности сходятся! Однако как же нам теперь быть с этой характеристикой, а? С мнением Кирилла Федоровича мы не можем не считаться, тем более что по существу он, конечно же, прав. Легкомыслие в таком вопросе действительно непростительно. За Устинова и правда нельзя ручаться, один бог знает, что он там может наговорить, а отвечать-то нам: пятно, если что, на институт ляжет. С другой стороны, я уже пообещал вроде Евгению Андреевичу, думал, и верно пустяк, формальность, как-то не придал этому значения. Вот незадача-то! — Он озабоченно помотал головой. — Что делать-то, а, Зоя Павловна?
— А вы впишите ради объективности парочку фраз, что-нибудь вроде: «…в отдельных случаях проявлял политическую незрелость» или там «идейную неразборчивость»…
— Да вы что! — воскликнул Иван Семенович. — С такой характеристикой его и на пушечный выстрел к аудитории не подпустят. Устинов нам не простит такого. Вы, что, его не знаете? Он доказательств, фактов потребует, начнутся опять разбирательства-препирательства, комиссии, проверки, нет уж, с меня хватит. Уж лучше дипломатично как-нибудь под благовидным предлогом ему отказать. Мол, ценим мы вас, Евгений Андреевич, и любим, но не имеем формального права… что-нибудь в таком роде… Пусть Общество, если сочтет нужным, официальный запрос нам пришлет. А там видно будет. С ними мы сумеем договориться…
— Вы стратег, Иван Семенович, — кокетливо сверкнула улыбкой Зоя Павловна.
— Станешь тут стратегом, — Иван Семенович вздохнул горестно. — Вот смотрите, пустяковое вроде бы дело, а сколько времени, энергии, нервов требует. И так постоянно. Как белка в колесе.
— Кто-то же должен, — кротко отозвалась Зоя Павловна. — Кто-то же должен…
По странному совпадению обстоятельств почти те же самые слова в эту минуту произносил и Кирилл Федорович Снетковский. А собеседником его был не кто иной, как Игорь Сергеевич Щетинин.
С тех пор как Щетинин узнал, что автором письма в горком был профессор Снетковский, он пришел к выводу, что это именно тот человек, который может существенно пополнить его представления об Устинове. Причем как раз теми сведениями, которые сейчас особенно требовались Щетинину. Так он оказался в институте, в лаборатории Снетковского.
— Просто поразительно, у меня такое ощущение, будто нам в институте уже больше нечем заниматься, как только Устиновым! — негодующие нотки звучали в голосе Снетковского, когда он произносил эту тираду, однако при этом он не скрывал своего удовлетворения от прихода Щетинина: значит, сигнал его дошел, услышан и воспринят там, наверху.
— Вы знаете, в нашем научном мире оставаться всегда принципиальным в своих суждениях, высказывать правду, как бы ни была она нежелательна для кого-то, задача не из легких и, прямо скажем, не из самых приятных. Однако кто-то же должен, кто-то же должен… — говорил Кирилл Федорович, устремляясь своим взглядом куда-то мимо лица Щетинина. — И уж коли вы знакомы с моим письмом в горком партии относительно деятельности Устинова, то я скажу так: я никогда не переносил и не переношу своих личных симпатий или антипатий в деловую сферу. Но я старый, закаленный боец и никому не прощаю идейной неразберихи, как бы она ни маскировалась. По части маскировки сейчас многие молодцы. Даже народ свой оплевывают и то, оказывается, в интересах народа. Это, кстати, и к Устинову напрямую относится. Он вроде бы о всеобщей трезвости печется, демагогию вокруг сухого закона разводит, а попутно чернит наше общество. И еще к нам обращается: дескать, разрешите ему лекции читать, нашей рекомендации просит. Нет, сударь, ты сначала свой идейный багаж перетряхни, проветри как следует, а потом уж мы посмотрим, можно ли тебя на народ выпускать. Я не стесняюсь, я свою точку зрения прямо высказываю. Вы же понимаете, я не ради себя стараюсь, мне в принципе уже ничего не нужно…
Его щеки розовели старческим румянцем, и, невесомый, словно пух, колыхался венчик седых волос на массивной голове.
Щетинин давно уже усвоил ту простую истину, что далеко не всегда можно верить словам, которые произносятся вслух, что за внешними, казалось бы очевидными, мотивами поступков того или другого человека нередко кроются совсем иные, истинные, побуждения. Что служило источником энергии для сидевшего сейчас перед ним старого профессора, что заставляло его действовать, писать письма, сражаться с уже, казалось бы, поверженным противником? Ненависть к Устинову? Неколебимая вера в собственную миссию — миссию правдолюбца и хранителя основ? Или теперь, в старости, он действовал лишь по инерции, по тем самым законам, которые усвоил когда-то в прежние годы? Так или иначе, но интересы его сейчас, кажется, совпадали с интересами самого Щетинина. И это было главное.
— Кирилл Федорович, — сказал он, — а вы не могли бы рассказать подробнее, что конкретно вы имели в виду, когда утверждали в своем письме, будто Устинов высказывался в поддержку академика Сахарова?
— Пожалуйста. Конечно, могу, — с воодушевлением отозвался Снетковский. — У меня каждое слово фактами подкреплено, а как же иначе? Так вот, относительно Сахарова. История тут такая. Вы помните, вероятно, некоторое время тому назад народ наш дал нелицеприятную оценку действиям этого так называемого академика, сурово осудил его антисоветские, враждебные нашему обществу высказывания. Часть откликов по этому поводу тогда и в газетах даже печаталась, у вас это, наверно, на памяти.
Щетинин кивнул. Как не помнить ему то время, если и самому доводилось тогда по заданию райкома собирать подобные отклики. Помнил он, все хорошо помнил.
— Ну, естественно, — продолжал Снетковский, — и наш институт не мог оставаться в стороне. Мнение ученых по понятным причинам было тогда особенно важно. Так что по поручению райкома мы проводили своего рода общественный опрос, просили ведущих своих специалистов выразить свое отношение к неблаговидным поступкам академика. Осуждение, само собой разумеется, было единодушным. Да и что, кроме презрения, мог вызвать этот отщепенец, готовый продать американцам свою Родину? Двух мнений, по-моему, тут быть не могло. И вот дошла очередь до Устинова, обратились к нему. Так, мол, и так, Евгений Андреевич, выскажитесь, пожалуйста. И что, вы думаете, отвечает Устинов? Может быть, порицает, клеймит, выражает возмущение? Ничего подобного! Представьте себе, он отказывается осудить Сахарова!
— Как отказывается?! — поразился Щетинин.
— А так просто. Отказывается — и все. Ему же обязательно вразрез надо идти со всеми. Он же не может свою оригинальность не продемонстрировать. Ну хорошо, я понимаю, когда это касается частных вопросов или научных наших споров, это ладно, это бог с ним, пусть фокусничает, если ему так нравится. Но тут-то! Тут-то! Речь ведь идет о деле принципиальной политической важности! О нашем единодушии перед лицом идейных врагов, готовых уничтожить нас, стереть с лица земли. Да что я вам рассказываю, вы сами все понимаете. И вдруг такая демонстративная обструкция! Ну, наши товарищи, которые этим делом занимались, в первый момент, должен вам сказать, даже растерялись, ушам своим не поверили. Никак они не ждали такого. «В чем дело? Почему?» — спрашивают Устинова, это уже на более высоком уровне. А он и тут свою теорию развивает, и тут у него, видите ли, собственная точка зрения. «Как, говорит, я могу осуждать Сахарова, если я не читал ни строчки его трудов, если ни одного его высказывания никогда не слышал сам, собственными ушами?» — «Так что же, — вполне логично тогда спрашивают его, — следовательно, вы выражаете желание читать эту антисоветскую стряпню? Так вас надо понимать?» — «Ну желание не желание, — отвечает Устинов, — однако, как ученый, я привык судить лишь о том, что знаю. Высказывать же мнение о вещах мне неизвестных считаю невозможным». Видите как? Все, значит, считают, возможным, а он один — нет! Ему говорят: «Что же, выходит, вы не верите тому, что сообщают наши официальные органы, что пишет советская пресса?» — «Нет, почему же, верю, — отвечает он. — Только детального, объективного изложения взглядов Сахарова я пока что нигде не читал. Заклеймить — это не значит еще разобраться». — «Ну, знаете ли, — говорят ему, — такого мы от вас не ожидали. Понимаете ли вы, кого вы защищаете, чьим адвокатом сейчас выступаете?» А Устинов: «Никого, мол, я не защищаю. Дайте мне прочесть труды Сахарова, и, может быть, тогда я первый выступлю с его осуждением. А так, вслепую, только потому, что все осуждают, нет, я не могу». Так и уперся. И представьте себе, никаких последствий для Устинова. Нет, я думаю, либеральничаем мы нынче, очень либеральничаем, и напрасно. Раньше бы, в прежние времена, этого дела так не оставили, — Снетковский с горестным осуждением покачал головой, и седой венчик взметнулся и опал, словно бы под порывом ветра. — Этим своим либерализмом мы сук рубим, на котором сидим, вот попомните мое слово. Сами подумайте: какой урок тот же Устинов преподал молодежи? Выходит, все дозволено? И плюнуть, по сути дела, в лицо коллектива можно: вы все, мол, тут пешки, котята слепые, я один зрячий. Вот ведь оно как получается, ежели вдуматься.
— Да, вы правы, — сказал Щетинин. В рассуждениях Снетковского, в горестно-недоуменных его сетованиях он и правда находил что-то, созвучное собственным мыслям. Слишком много стало людей, которых хлебом не корми, дай только высунуться с собственным мнением. Его всегда раздражала эта склонность к умничанью.
«Раньше мы гордились тем, что каждый из нас — своего рода винтик в огромном государственном механизме, — думал Щетинин. — Теперь это слово стало едва ли не ругательным. Никто не хочет быть винтиком. Однако все словеса эти — демагогия чистой воды. Винтики необходимы, без них далеко не уедешь, что бы мы там ни говорили. Беда в том, что слишком много развелось демагогов. Прав профессор: мы сами рубим сук, на котором сидим. Исчезает уважение к установкам. Вместо того, чтобы следовать идеологической линии, люди начинают рассуждать, вопросы всякие задавать: почему да зачем? А ты выкручивайся, отвечай. Нет, раньше проще было».
— Да, вы правы, — повторил Щетинин. — Насчет урока для молодежи. Нынешняя молодежь на такие уроки особенно восприимчива.
— Я потому и сигнализировал, — обрадованно сказал Снетковский. — Видите ли, хоть такие формулировки нынче не очень в моде, я бы взял на себя смелость утверждать, что у него, у Устинова, отсутствует классовый подход к явлениям. Он людей не на трудящихся и эксплуататоров делит, как мы привыкли, а на пьющих и непьющих, или, как он выражается, на «алкоголепийцев» и трезвенников. А я, хоть и ретроград, может, с точки зрения таких, как Устинов, — Снетковский усмехнулся, — а все же уверен, что наш советский человек, даже и запьянцовский, куда как сознательнее любого самого трезвого американца. И никто меня не переубедит в этом.
— Правильно! — сказал Щетинин. — Абсолютно правильно! Наш человек, хоть и выпьет, а все равно на голову выше западного обывателя, это вы верно подметили. Я с вами согласен.
— Ну вот видите, — удовлетворенно произнес профессор. — Очень приятно, что мы с вами сходимся, а вот Устинов, тот как раз других взглядов придерживается, прямо противоположных. Немало копий мы с ним сломали по этой части: примиренчества, я считаю, тут быть не может. Устинов, например, не раз, причем публично, на собраниях, выражал недовольство тем, что у нас, мол, не публикуется полных данных о потреблении алкоголя, о количестве больных алкоголизмом, о числе самоубийств на почве пьянства, ну и так далее. Как будто он ребенок несознательный, не понимает, чем это вызвано. Высших государственных интересов для него словно бы и не существует. Будто неясно ему, что публиковать в нынешних условиях такие данные — это все равно что вкладывать оружие в руки наших идейных врагов. Политическая наивность просто беспредельная! Только наивность ли это, вот о чем стоит задуматься… — Снетковский сделал многозначительную паузу, по-стариковски пожевал губами. — Возьмите, к примеру, как он имел обыкновение вести себя с иностранцами. Те же разговоры о пьянстве, как якобы об общенародной беде нашей, как о национальной проблеме. Кто, спрашивается, его уполномочивал говорить такие вещи? Ну пусть ты сам так считаешь, это твое личное дело, хотя и здесь я с ним категорически не могу согласиться, но надо же все-таки учитывать, с кем можно откровенничать, а с кем нет. Так что, как видите, у меня, думаю, были все основания бить тревогу. Я лично совсем не уверен, что такой человек имеет моральное право работать с людьми. Что он может сказать людям? Что государство спаивает народ, выколачивая пьяные рубли? Это его любимая тема. Или какую-нибудь другую подобную благоглупость? Боюсь, что зерна, которые он посеет таким образом, могут дать только ядовитые всходы!.. А посмотрите, посмотрите, например, что писал он в нашу стенгазету! Разумеется, никто не стал печатать это его сочинение. Но копия у меня сохранилась, вот, можете взглянуть… — И Снетковский, согнувшись, на мгновение исчез за тумбой письменного стола, но тут же вынырнул снова, протягивая Щетинину листок с бледным машинописным текстом.
Щетинин прочел:
«…Бывают моменты, когда нельзя уже, попросту преступно работать традиционными методами. Невозможно сохранять олимпийскую невозмутимость перед лицом чрезвычайных обстоятельств. Чрезвычайные обстоятельства диктуют необходимость чрезвычайных усилий. Может быть, даже таких же усилий, какими некогда создавалась атомная бомба. Одно из двух: либо мы заранее признаем, что все наши исследования, диссертации и рефераты не имеют сколько-нибудь существенного значения для реальной жизни, для практического решения проблемы алкоголизма, и тогда мы можем продолжать тешить себя учеными играми, либо мы говорим: да, перед лицом серьезнейшей угрозы мы хотим помочь своему народу, своей стране, и в таком случае мы не вправе работать, что называется, ни шатко ни валко, прикрываясь рассуждениями о своих фундаментальных якобы исследованиях, а по сути дела пряча за этими рассуждениями собственную леность мысли и привычку к спокойному существованию. Нас засасывает трясина благополучной псевдоучености, мы обольщаемся мизерными результатами, и это тогда, когда самое время бить в колокола перед лицом грозной и жестокой опасности! Когда пьянство и алкоголизм становятся общенародной бедой, кто, как не мы, ученые, можем и должны сказать обществу правду, кто, как не мы, ученые, обязаны считать себя мобилизованными на борьбу с коварным и сильным врагом? Но вместо такой — всеобщей — мобилизации сил среди тех ученых, о ком я могу судить, царит безоблачное спокойствие и мелочное самодовольство. Что нам до того, что там, за стенами института, гибнут люди, разрушаются семьи, страдают дети, что нам до всего этого, у нас ведь свои, куда более значительные, задачи, мы ведь витаем в академических эмпиреях…»
— Ну, скажите, вам могло бы прийти в голову писать нечто подобное для стенгазеты? — произнес Снетковский, забирая обратно листок. — Атомная бомба! Чушь какая-то!
Щетинин вбирал в себя, впитывал все, что говорил Снетковский. Это было именно то, на что он рассчитывал, направляясь сюда. Интуиция не обманула его. Деятельное возбуждение уже владело им — чувство, сродни тому юношескому азарту, который он испытал впервые давно, еще в студенческие годы, готовя персональное дело Мишки Горелика. Мишка Горелик, такой же студент-третьекурсник, как и Щетинин, выпустил тогда что-то вроде рукописного журнала под названием «Студенческие щи». Собственно говоря, журнала в полном смысле этого слова, разумеется, не было — был лишь альбом, заполненный Мишкиными сочинениями: хроникой студенческой жизни, юморесками, стихами, а также поэмой, повествующей об эротических похождениях ее автора. Попытка поначалу не придавать этой истории существенного значения, взглянуть на нее лишь как на юношескую шалость была признана ошибочной, дело получило идеологическую окраску. Для Мишки Горелика оно обернулось исключением из комсомола, а для Щетинина, начинающего тогда активиста, стало первым серьезным уроком политической бдительности. Тогда-то впервые он открыл в себе эту способность: чутко улавливать, каких именно слов и действий от него ждут. Впрочем, если бы кто-нибудь на этом основании вздумал обвинить его в приспособленчестве или, того хуже, в угодничестве, он бы возмутился и, вероятно, был бы прав. Разве готовность выполнить, провести в жизнь волю тех, кто старше, опытнее, проницательнее, — это угодничество? Он никогда не приспосабливался, он лишь стремился осознать свой долг. Так было и тогда в истории с Мишкой и его журналом. Еще вчера считавшиеся едва ли не приятелями, готовые одолжить друг другу рублевку до стипендии или подбросить в случае необходимости шпаргалку, они оказались по разные стороны невидимой черты: по одну ее сторону были те, кто имел право вершить суд и выносить приговор, а по другую — тот, над кем этот суд вершили. Игра велась по взрослым законам, и Щетинин быстро усвоил ее правила. Со своей ролью он тогда справился отлично. Он хорошо помнил, как после комсомольского бюро они, несколько активистов, закатились в пивной бар и еще долго и горячо обсуждали все перипетии этого дела. О судьбе Мишки Горелика никто из них всерьез как-то не задумывался: в конце концов, он сам был виноват, он получил то, что заслуживал. Они же, в том числе и Щетинин, подобно полководцам, которых не должна заботить судьба одиночных солдат, радовались и гордились оттого, что сумели четко и точно — как было намечено — провести всю операцию, что добились принятия именно того решения, которое и должно было быть принято. Уже тогда Щетинин догадывался, что это искусство — искусство во что бы то ни стало проводить свою линию — и есть, наверно, главное искусство руководителя. Именно после персонального дела Мишки Горелика, после их празднично возбужденного долгого сидения в баре, Щетинин стал испытывать вкус к подобного рода делам. Его принципиальность и непреклонность были замечены и оценены. Так началась его общественная карьера. Теперь же эта карьера, как ему мнилось, по вине его благоверной — едва ли не впервые грозила дать сбой. Да еще эта история с Ягодкиным. Ягодкин уперся, требует товарищеского суда, широкой огласки, угрожает написать в газету. Уж сидел бы бывший алкаш тихо, помалкивал в тряпочку, так нет, готов весь завод опорочить… Борцом за трезвость себя вообразил…
От Ягодкина мысль Щетинина невольно вернулась опять к Устинову.
— А скажите, Кирилл Федорович, — осторожно спросил он, — если объективно подойти, есть все-таки успехи у Устинова? Говорят, излечивал же он людей?
— Излечивал… Ну что ж, что излечивал… — сердито отозвался Снетковский. — Попы, знаете ли, до революции тоже, случалось, пьяниц излечивали. Известны такие факты, сколько угодно. Зарок брали. Так что же, прикажете это научным методом считать?
— Мне трудно судить… — уклончиво ответил Щетинин.
— Ну да, конечно, вы же не специалист, — согласился Снетковский. — А специалист вам скажет, что до сих пор природа алкоголизма по-настоящему глубоко не изучена. Нам еще работать и работать, чтобы понять, почему один человек становится алкоголиком, а другой — в сходных, казалось бы, условиях — нет. И не надо нас торопить и подталкивать, не надо кричать «пожар!», когда нет пожара. Наука не терпит торопливости. И ханжества тоже не терпит. Все мы люди, и от бокала хорошего вина за праздничным столом никто не откажется. И не надо при слове «вино» непременно закатывать от ужаса глаза, как это делает уважаемый Евгений Андреевич.
— Ох, смотрите, Кирилл Федорович, — улыбаясь, сказал Щетинин, — вдруг я приму ваши слова за руководство к действию…
— А что? Я же уже сказал вам: я не ханжа. Я даже думаю иногда, как бы это парадоксально ни звучало в моих устах, что раз уж алкоголь был изобретен человечеством, значит, была в этом какая-то необходимость. Существовала, выходит, потребность. В природе ведь все имеет определенный смысл. Нет, вы только не подумайте, будто я оправдываю пьянство. Ни в коем случае! Однако и этаких кавалерийских наскоков в стиле уважаемого Евгений Андреевича я тоже не признаю, не принимаю. У людей до́лжно прежде всего воспитывать спокойное, цивилизованное, я бы сказал, отношение к алкоголю, вот что важно. В этом и будет истинно государственный подход. Устинов же, как поп с амвона, предпочитает пугать нас нечистой силой… — тонкая улыбка тронула губы Снетковского, явно довольного найденным сравнением, и Щетинин от души, жизнерадостно захохотал вслед за ним…