Анатолий Борисович Перфильев, доктор наук, заведующий лабораторией, заместитель директора института по научной части, был человеком самолюбивым. Причем эту черту своего характера он не считал недостатком, скорее наоборот. «Самолюбие — это дополнительный источник энергии, — любил повторять он. — Нужно только запрячь эту энергию, не дать ей пропадать впустую, не дать обратиться себе же во вред». Сколько он себя помнил, он всегда был самолюбив. Он принадлежал к тому типу целеустремленных людей, которые, еще сидя за школьной партой, знают и уверенно планируют свое будущее. Еще школьником-старшеклассником Перфильев оказывался непременным участником и победителем — и тут как раз немалую роль играло его самолюбие — разного рода школьных, районных и городских олимпиад по биологии и химии, свободно рассуждал о синтезе белка, об аминокислотах и свободно оперировал химическими формулами, чем приводил в полное изумление своего отца, Перфильева-старшего, у которого, по собственному его признанию, один вид подобных формул всегда вызывал нервное содрогание.
Отец Перфильева был писателем, прозаиком, и это обстоятельство во времена юности Перфильева-младшего служило для его самолюбивой, гордой натуры источником немалых страданий. В детстве, класса примерно до пятого, он гордился профессией своего отца. Ему нравилась ее исключительность: ни у кого в классе, да что там в классе! — ни у кого в школе не было больше отца-писателя. Так продолжалось до тех пор, пока Перфильев-младший не начал понимать, пока не сделал для себя открытие, что отец его — писатель малоизвестный, если даже не сказать — неизвестный вовсе. Когда приходилось Перфильеву уже в старших классах школы или в университете отвечать на вопрос «кто ваш отец», он замечал, как в глазах собеседника при слове «писатель» моментально вспыхивал живой интерес, который столь же мгновенно, разочарованно затухал, едва Перфильев называл фамилию своего отца. «А-а-а…». Это разочарованное «а-а-а» преследовало его. За все годы учения в университете он так и не встретил ни одного человека, кто бы припомнил, кто бы читал книги его отца. Да и что тут было удивительного: книги Перфильева-старшего выходили редко, с трудом, как правило после длительных, нервных препирательств с издательствами, с редакторами и рецензентами, после каких-то жалоб, заявлений, писем и долгих разбирательств… Отец рассказывал, будто начинал он неплохо, его даже хвалили, но тех далеких времен сын его не застал, не помнил.
Больше всего Перфильева возмущало, что отец, казалось, окончательно смирился со своей посредственностью, даже оправдывал ее, подводил под нее теоретическую базу. «Знаешь, что сказал по этому поводу один известный писатель? — поучал он сына. — Этот писатель сказал: без молока не бывает сливок. Писатели вроде меня и есть то самое молоко, на котором, в конечном счете, настаиваются сливки».
Перфильев-младший скептически усмехался. Отец начинал сердиться, заметив эту скептическую усмешку, и доказывал, что совесть его чиста, что он честно выполнил все, что было в его силах, что было дано ему от природы, и что книги его — это тоже пусть малый, но все же кирпичик в общем здании человеческой культуры. «Следовательно, я оправдал свое предназначение», — говорил он.
— Ой ли? — насмешливо отзывался Толя Перфильев. — Не самообман ли это? Не самообольщение ли?
Его раздражало, что, слишком много разглагольствуя о своей работе, о необходимости каждодневного труда — ни дня без строчки! — отец работал вяло, лениво, неохотно. И как-то небрежно, что ли. Жизнь его, да и жизнь всей семьи, так как мать Перфильева целиком подчинила себя мужу, была неорганизованной, сумбурной, растрепанной.
И, вероятно, та привычка к организованности, к обязательности, даже педантичность, которая рано проявилась в натуре Перфильева-младшего, была своего рода реакцией на раздражавшую его жизнь взрослых, явилась как бы протестом, вызовом, брошенным им родителям. Кроме того, наверно, неутоленное, загнанное вглубь отцовское честолюбие все-таки передалось ему и подхлестывало, заставляло работать. Отца своего Перфильев не любил и, чем старше становился, тем с большей насмешливостью относился к нему.
И, уже будучи студентом университета, оттого-то, пожалуй, так сразу и безоглядно и привязался Перфильев к Архипову, что угадал в этом человеке все те черты сильной, яркой натуры, которые мечтал видеть в собственном отце. Он был счастлив, когда убедился, что Архипов выделяет его из числа других студентов. Перфильев тогда занимался в научном студенческом кружке — тайны молекулярной биологии только-только начинали приоткрываться перед ним. Дня занятий он всякий раз ждал, как праздника. Он старался ни слова не упустить из того, что говорил Архипов, и потом уже, поздно вечером, вернувшись домой, садился за тетрадь и по памяти восстанавливал, заносил на ее страницы мысли, высказанные Архиповым. Из него мог бы получиться неплохой биограф Архипова. Вели ему тогда Иван Дмитриевич портфель за собой носить, и носил бы, еще за счастье считал бы, еще гордился бы этим! Такое у него тогда состояние было.
Как-то, уже взрослым человеком, он наткнулся на эту тетрадь, не без волнения начал перечитывать записи и не мог понять, что же вызывало у него тогда такой острый восторг, такое вдохновение? Ему было жаль этого утраченного чувства. Что ни говори, а именно Архипов сыграл решающую роль в его судьбе. Даже не тем, что помогал ему, поддерживал — у Перфильева было достаточно сил и способностей, чтобы пробиться самому, без посторонней помощи достичь поставленной цели, — а тем, что Перфильеву было за кем тянуться, на кого походить стараться. У ч и т е л ь у него появился в самом высоком смысле этого слова. Ну и работал же он тогда! Ему одного только хотелось: заслужить одобрение Архипова, услышать его похвалу, больше ни о чем он так не мечтал тогда, как об этом. Впоследствии, когда применительно к нему, Перфильеву, произносили слово «талант», говорили «талантливый ученый», он только посмеивался. «Я не знаю, что такое талант, — говорил он. — Я знаю, что такое работа». «Вы умеете работать» — это была, пожалуй, высшая похвала в устах Перфильева.
Тогда же, еще в университете, Иван Дмитриевич вытащил его из одной малоприятной истории. Началась она с пустяка: Перфильев сочинил эпиграмму, довольно злую, ядовитую эпиграмму на доцента, преподавателя истории философии. Оба они — и доцент этот, и Перфильев — никогда не питали друг к другу симпатии. А тут, видно, уж очень уверовал Перфильев в свою восходящую звезду, уверовал, что е м у в с е м о ж н о, потерял осторожность, зарвался — так потом он сам определял свое поведение. Эпиграмма стала известна на всем факультете, и авторства своего Перфильев не скрывал. Историю раздули, доцент был уязвлен, он непременно стремился представить дело так, будто в его лице Перфильев осмеял всю советскую профессуру, стремился придать поступку Перфильева едва ли не политическую подоплеку. Дело могло кончиться плохо, если бы не Архипов. Иван Дмитриевич сам ходил к ректору, хлопотал за Перфильева. В итоге все обошлось. Однако история эта была для Перфильева хорошим уроком. Она словно бы указала ему его реальное место, его реальное значение среди людей. Иллюзия собственной исключительности, которой он было поддался, рассеялась. Он вдруг понял: исчезни он сейчас, уйди из университета, и жизнь будет продолжаться своим чередом, ничего не изменится. Незаменимых людей нет — приходилось смиряться с этой горькой истиной. В конечном счете, все в мире находит свою замену. Можно даже сказать, что это был поворотный пункт в его жизни. Умение реально, с примесью легкого скептицизма смотреть на мир и на себя в этом мире впоследствии не раз помогало ему. Он не утратил веры в себя, он только прочнее стоял теперь на земле.
Кажется, тогда же, вскоре после этой истории, Иван Дмитриевич впервые пригласил его к себе на дачу. Тогда еще была жива жена Архипова, Софья Полиектовна, миниатюрная внешность которой никак не соответствовала звучному, торжественному сочетанию ее имени и отчества. Они втроем пили чай на веранде, и Архипов расспрашивал Перфильева об его отце. Оказывается, он не поленился сходить в библиотеку и отыскать его книги. Архипов, предельно занятый Архипов, чьи дни были расписаны едва ли не по минутам, был первым человеком на жизненном пути Анатолия Перфильева, кто проявил интерес к сочинениям его отца, кто удосужился их прочесть. Что это было — любознательность, которая и в старости не оставляла Архипова, или проявление истинной интеллигентности, проявление внимания к другому человеку, нежелание безразличием, равнодушием обидеть, задеть его? Так или иначе, но этот поступок Архипова произвел на Перфильева очень сильное впечатление. «Видите ли, — говорил Иван Дмитриевич, — я не берусь судить о художественной стороне его повестей, но для меня литература делится как бы на арифметику и высшую математику. Как бы ни интересны были задачки, которые решает арифметика, ответы на них уже готовы, их всегда можно отыскать в конце учебника. Высшая же математика нередко отважно берется исследовать задачи, которые в принципе не могут быть решены или не могут быть решены в данный момент. Но сколько любопытного, нового, сложного, неизведанного открывается исследователю на этом пути! Так и литература». — «Вы хотите сказать, что книги моего отца — это арифметика?» — спросил Перфильев. «Да, в определенном смысле да, — сказал Архипов. — Ваш отец на все знает ответ, точнее говоря, он выбирает лишь те жизненные ситуации, на которые существует, на которые готов ответ. В этом его слабость».
Вторым человеком, кто прочел книги его отца, была Галя Тамбовцева, будущая жена Перфильева. Но это особый случай, Галя — святая душа. Она — вся в плену добрых порывов, она всех готова пожалеть. Впрочем, Галя появилась в жизни Перфильева уже много позднее. Но даже в те, университетские времена, в самую, может быть, счастливую пору своей жизни, в период своей влюбленности в Архипова, своего юношеского преклонения перед ним, Перфильев знал, что никогда не будет только прилежным учеником Архипова, только продолжателем его дела. Подобная роль ему претила. Он был убежден, что способен на большее. И сам Иван Дмитриевич не раз говорил ему: «Бойтесь притяжения авторитетов. Чем значительнее, чем крупнее ученый, тем больше у него зона притяжения: все, что попадает в эту зону, начинает вращаться вокруг него. Опасайтесь стать таким вечным спутником. Рвите силы притяжения. Преодолевайте их. Только так можно выйти на самостоятельную орбиту».
Помнил ли теперь Архипов эти свои слова? Повторил бы их теперь, сегодня?
Все чаще ловил себя Перфильев на внезапно возникающем раздражении против Архипова. Кто, как не он, Перфильев, тащит сейчас на себе весь институт? Зачем ему это нужно? Вся эта возня со ставками, штатными единицами, планами, проверками, обязательствами? Он уже дорогу забыл в собственную лабораторию. Забежит разве что на полчаса, чтобы дать совет, подбросить забрезжившую идею, и назад — сюда, в кабинет, где хоть и негромко, но настойчиво трещит телефон, где его ждут дела. А ради чего все это? Ради того, чтобы потом смиренно взирать на чудачества Архипова?.. Архипов — мудрец, философ, олимпиец. Не легенду ли мы сами творим, продолжая и сегодня твердить все это?..
Что-то странным образом сдвинулось, сместилось в их отношениях: когда Перфильев и правда был зеленым юнцом, студентом, молокососом, Архипов разговаривал, вел себя с ним, как равный с равным, теперь же, когда Перфильев обрел имя в науке, обрел самостоятельность, когда в институте, по сути дела, без него не решается ни один сколько-нибудь важный вопрос, Архипов вдруг ставит его на место, словно самонадеянного мальчишку!
Когда-то, еще в детстве, был в жизни Перфильева навсегда запомнившийся ему эпизод. Учился он в то время в пятом классе и ни о чем не мечтал так, как о том, чтобы сыграть на настоящем поле, с настоящими воротами — не на голом пустыре, где штанги обозначались грудами портфелей, где шли вечные раздоры из-за аутов и офсайдов, а именно на самом настоящем футбольном поле. Обычно там играли ребята постарше, а он терпеливо стоял за воротами, подносил мяч, наблюдал за игрой, болел, воображал, как мог бы сыграть он сам. И вот однажды — о счастье! — такая возможность ему предоставилась. Не явился, что ли, кто-то из игроков, заболел или опоздал, но только капитан команды, быстро смерив Перфильева взглядом, сказал: «Давай-ка, пацан, становись левым крайним…» Казалось, неведомая сила подхватила и вынесла Перфильева на поле. С каким вдохновением он тогда играл, с какой отчаянной яростью сражался за каждый мяч, как стремительно перемещался по полю! Он даже забил один гол — его хлопали по плечам, кричали ему что-то, ликованию его не было предела. Никогда еще не был он так счастлив. И вдруг в самый разгар игры появился тот самый — опоздавший — игрок, которого заменял Перфильев. «Валяй, пацан, отдыхай!» — крикнул Перфильеву капитан команды, и Перфильев даже не сразу понял, чего от него хотят, — так это было несправедливо и неожиданно. Разве он играл хуже других? Разве не заслужил того, чтобы остаться в команде хотя бы до конца этого матча? Но опоздавший игрок уже нетерпеливо гарцевал за воротами, разминаясь, и капитан команды подталкивал Перфильева прочь: «Иди, иди, пацан, не задерживай…» Что ему оставалось делать? Он ушел с поля, спрятался за пыльные кусты и, измазанный, весь в ссадинах, заплакал. Внезапный переход от радостного ощущения собственной необходимости, от ощущения полноты счастья к мукам уязвленного самолюбия был особенно болезненным. Эти свои слезы Перфильев запомнил на всю жизнь.
И вот сегодня, выходя из кабинета Архипова, Анатолий Борисович Перфильев, начинающий седеть мужчина, которому уже перевалило за сорок, снова вдруг испытал нечто подобное. Как будто он опять был мальчишкой с ссадинами на коленках, готовым спрятаться, забиться в кусты и плакать от горького ощущения совершившейся несправедливости. Но здесь, сейчас не было ни футбольного поля, ни кустов, и некуда было спрятаться. Как всегда спокойный, чуть насмешливый, он прошел через приемную, мимо Маргариты Федоровны, аккуратно укладывавшей в папку письма, которые она только что читала, и скрылся в своем кабинете. Но и тут Перфильеву не удалось спрятаться от посторонних глаз. В кабинете его ждал ученый секретарь института Илья Школьников.
— Ну что? — спросил Илья.
Перфильев махнул рукой.
— А, — сказал он, — чует мое сердце: пора уходить из замов, пора всю эту музыку отправить псу под хвост.
— А что случилось?
— Чудит старик, — сказал Перфильев. — Честное слово, надоело. На-до-е-ло! Стараешься, силы тратишь, и вся работа насмарку идет. Видишь ли, дела для него важнее нет, чем разбираться с этими письмами, просьбами, нелепыми заявлениями. Главное, хоть бы толк был, а то не в силах ведь мы помочь этим людям, не имеем мы таких возможностей. Так нет! Ему бы надо в горисполком съездить, в Академию, я там всю почву подготовил, чуть-чуть только поднажать нужно, дело у нас со строительством дополнительного корпуса может сорваться, а он будет этими бумажками заниматься. Прямо как ребенок, чистый ребенок. Кудесником себя вообразил.
Школьников был старым, еще университетским приятелем Перфильева, так что с кем, с кем, а с ним Перфильев мог позволить себе отвести душу.
— Честное слово, если бы он не был моим учителем, если бы я не любил его, не был бы ему стольким обязан, я бы сегодня ему все высказал. Только это меня и сдерживает. Но все равно я молчать и поддакивать не стал.
— Брось, не переживай, — сказал Школьников. — Не стоит.
Перфильев и сам в глубине души понимал, что не стоит. Недаром он всегда гордился своей выдержкой, своим внутренним, а не только внешним, показным, спокойствием. Как-то одна лаборантка, доведенная его придирчивой требовательностью едва ли не до слез, сказала ему: «Да вы что, без нервов, Анатолий Борисович?» И он ответил: «Очень возможно. Но это еще подлежит исследованию». Этой своей репутацией, прочно установившейся за ним в институте, — человека рационального, холодного, выдержанного — он дорожил. Да он и был таким человеком на самом деле. И даже сегодняшний разговор в кабинете Архипова он наверняка не воспринял бы так остро, так болезненно, если бы не иные — личные — обстоятельства, тревожившие его. Переживания наложились на переживания. Так уж совпало, что вся последняя неделя была для него нелегкой.
— А я тебе, между прочим, сюрприз приготовил, — сказал Школьников радостно. — С тебя бутылка коньяку, не меньше. Ставишь?
— Смотря что за сюрприз…
— Нет, ты не увиливай. Говори — ставишь?
Илья Школьников, кажется, не изменился с университетских времен. Все те же студенческие замашки.
— Ладно, не интригуй. Выкладывай, что там у тебя, вымогатель.
— А вот что, — торжественно сказал Школьников, извлекая из папки аккуратно расчерченные листы бумаги. — Помнишь, ты просил нас попытаться проанализировать, как выглядят наши сотрудники с точки зрения «цитат-индекса». Задумано — сделано. У нас только так. Занятная, я тебе скажу, получилась картинка. Каждый, конечно, тут первым делом свою фамилию ищет, высматривает. Так что ты не стесняйся, ищи себя, я могу пока из деликатности отвернуться…
— Любопытно, любопытно, — оживляясь, проговорил Перфильев. — Очень любопытно.
Он уже поймал взглядом свою фамилию: она стояла в третьей строке сверху. Это означало, что по количеству цитирований его работ в работах других ученых он был третьим в институте. Даже Архипов оказался на строку ниже. Правда, как показывал индекс, Архипов превосходил Перфильева по количеству цитирований в советской научной печати, зато чуть уступал в зарубежной.
— Гордись! — сказал Школьников.
— Горжусь, горжусь, видишь, прямо раздуваюсь от гордости, — отозвался Перфильев, продолжая рассматривать таблицы, отыскивая фамилии других сотрудников института.
Хотя он и отделался шуткой, все-таки здорово обрадовала его эта третья строка. Даже настроение сразу улучшилось. Что ни говори, а «цитат-индекс» довольно объективно отражает истинную роль того или иного ученого в общем движении науки. Как бы ты сам ни расценивал свои работы, какие бы лестные оценки от своих ближайших коллег ни выслушивал, все это мура, блеф, если твои работы не цитируют, не упоминают, если на твои эксперименты, на твои идеи не ссылаются. Значит, они немногого стоят. Они — вне процесса. Тут уж одно из двух: либо ты такой гений, что тебя пока ни оценить, ни понять не готовы, либо — что гораздо верней — бесталанный исследователь, идущий по проторенным дорогам.
— А обрати-ка внимание, кто замыкает список, — сказал Школьников. — Товарищ Стекольщиков А. И. А видимости, а претензий всегда! Можно подумать, он крупнейшее светило в современной науке…
— Погоди, а этого вы зачем вставили? Фейгина.
— Ну мы же не знали еще… — сказал Школьников. — Откуда мы могли угадать? В душу ведь человеку не влезешь. Но, кстати, — добавил он, вдруг развеселившись, — угадать-то ведь действительно можно было. И знаешь почему? Потому что он зубы вдруг лечить начал. То вечно ходил с испорченными зубами: то флюс у него, щеку раздует, перекосит всего, то стонет — зуб болит. И к врачу его палкой не прогнать было: к бормашине, говорит, у меня отвращение. А тут вдруг забегал. Все зубы починил, одни вырвал, другие вставил, полный порядок навел. Что такое, думаю. А ларчик-то, оказывается, просто открывался…
— Да, — сказал Перфильев. — Испугался, что там эти зубы ему в копеечку влетят, кусаться будут…
— Но до чего же мелочный все же человечишка, — сказал Школьников, покачивая головой. — Все выжмет, ничего своего не упустит. Это уж черта характера, натура такая. И чего Лиза в нем нашла?
— Лиза, Лиза… — сказал Перфильев. — Вот тебе и Лиза. Она тоже человек не без вывихов…
— Теперь из-за нее у Архипова могут быть неприятности, — понизив голос, сказал Школьников. — Сам посуди: в аспирантуру ее брал Архипов, это все помнят, опекал ее, поддерживал… Так что без неприятностей для него тут не обойдется…
— Жаль Ивана Дмитриевича, — озабоченно отозвался Перфильев, — хотя…
Он не договорил: как раз в этот момент осторожно зажужжал телефон. Перфильев быстро снял трубку.
— Толя, это я, — голос жены. И пауза.
Он сразу напрягся весь внутренне. Что бы он ни делал сегодня, о чем бы ни говорил, а подсознательно все время ждал этого звонка.
— Я исчезаю, — шепотом сказал Школьников. Почувствовал, значит, понял.
— Алло, я слушаю, — повторил Перфильев. — Галя, ты меня слышишь?
— Я хотела сказать… — И опять пауза. И потом: — Я согласна… — И добавила тихим, как бы угасающим голосом: — Что делать… если так надо…