К книге
Формула памятиФОРМУЛА ПАМЯТИ Роман. ГЛАВА ШЕСТАЯ
7%
ФОРМУЛА ПАМЯТИ Роман. ГЛАВА ШЕСТАЯ
7

На вокзале академика Архипова встречал Аркадий Ильич Стекольщиков. Еще из вагона Архипов увидел его высокую, сутулую фигуру. Аркадий Ильич снял шляпу и приветственно помахал ею. Его редкие, седые, почти невесомые, как пух, волосы слабо шевелились под легким утренним ветерком.

Собственно, никто не уполномочивал и уж тем более не обязывал его являться в этот ранний час к поезду, но такова была беспокойная натура Аркадия Ильича Стекольщикова, что никак не мог он допустить, чтобы директора института никто не встретил. И оттого хлопотал он еще накануне, звонил из канцелярии в Москву, в Академию, чтобы узнать номер поезда и номер вагона, в котором прибывал Иван Дмитриевич, договаривался с шофером, заверял Перфильева и ученого секретаря института Илью Федоровича Школьникова в том, что все будет в полном порядке, он встретит Архипова честь по чести и доставит домой, пусть они не беспокоятся.

— Ну что ж, — со своей обычной насмешливостью сказал вчера Перфильев, — если вам так хочется проявить почин, Аркадий Ильич, не будем лишать вас этого удовольствия…

А сам ведь пальцем даже не шевельнул, чтобы узнать, когда приезжает Архипов!

Архипова и Стекольщикова связывали давние, но несколько своеобразные отношения. История их знакомства терялась где-то так далеко во времени, что теперь у каждого из них была своя версия начала этого знакомства. Так, Архипов уверял, что познакомились они на толкучке, на барахолке, году этак в двадцатом или двадцать первом. Стекольщиков тогда продавал книги, а Архипов подошел, полистал одну из них — он до сих пор помнил, это были «Опыты» Монтеня — и увлекся, начал читать, стоя над книжным развалом. Так он простоял час или больше, и кончилось это тем, что скучавший Стекольщиков заговорил с ним. Между ними завязался спор по поводу Монтеня — так началось их знакомство. Стекольщиков же утверждал, что Архипов что-то путает, что книгами он, Стекольщиков, никогда не торговал, разным барахлом — да, было дело, являлся на толкучку, когда уж очень прижимали безденежье и голод, но книгами — нет, не торговал. К книгам у него всегда было святое отношение. Архипова же впервые он увидел в одна тысяча девятьсот двадцать втором году — будто шел тогда Архипов по университетскому коридору в шинели, в ботинках с обмотками и нее на руках запеленатого младенца — тем и привлек к себе внимание. Архипов не спорил: было такое, вполне могло быть. Именно в конце двадцать первого родился его первенец, сын Митя, и порой им с женой, такой же юной, каким был тогда и сам Архипов, приходилось по очереди нянчиться с ним — не с кем было оставить ребенка в огромной, пустой и холодной квартире. Это уже потом, позже, квартира опять заполнилась людьми, голосами, ожила, а тогда, после голодных лет, после потрясений гражданской войны, семья их только-только начинала стягиваться обратно в Петроград. И все-таки со Стекольщиковым они познакомились раньше, что бы там ни утверждал Аркадий Ильич.

Впрочем, споры их носили обычно шутливый характер, они оба как бы условились играть в эту игру, строго соблюдая ее правила, и никогда не опускались до стариковского мелочного и нетерпимого упрямства, до обид и враждебности.

Их нельзя было назвать друзьями. Несмотря на столь давнее знакомство, они так и не сумели перейти на «ты». Архипов, выросший в старой интеллигентской семье, вообще с трудом переходил на «ты», и Стекольщиков тут не стал исключением. Они так и не сблизились домами, семьями, очень редко бывали друг у друга в гостях. Видно, существовало в их характерах нечто такое, что не позволяло им сойтись ближе, что побуждало все время выдерживать определенную дистанцию, — некая доля несовместимости. Одним словом, был в их отношениях, таких ровных для постороннего глаза, и свой глубинный пласт, свое подводное течение, угадываемое, ощущаемое только ими. Так, пожалуй, в возникновении несовместимости сыграла свою роль давняя осечка в их отношениях — осечка, о которой они оба предпочитали теперь, за давностью лет, не вспоминать, но которую, конечно, ни тот, ни другой не забыли.

История эта была старая, и касалась она Петра Сергеевича Скворцова, Лизиного отца. Когда стало известно, что Скворцов лишен кафедры, что ему грозит арест, когда решалась его судьба, Стекольщиков явился к Архипову домой, до крайности взволнованный и испуганный. «Надо что-то делать, что-то предпринимать, — говорил он, — вот взгляните, я тут набросал…» Он извлек из портфеля торопливо исписанный листок бумаги. Это было письмо-отречение, он спешил отречься от Скворцова, осудить его, он торопился очертить себя неким магическим спасительным кругом. Он советовал Архипову немедленно сделать то же самое. «И непременно в письменной форме, в письменной форме…» — повторял он. Что руководило тогда Стекольщиковым: забота об Архипове? Страх за него? Или стремление разделить с Архиповым свое отречение от Скворцова и тем самым хоть в какой-то степени оправдать себя, утешить свою совесть?.. Так или иначе, но это «в письменной форме» так и засело, запечатлелось навсегда в памяти Архипова. Вскоре угроза, нависшая над Скворцовым, миновала, все обвинения с него были сняты, и Архипов так никогда и не узнал, успел Стекольщиков отправить свое письмо или нет. Впоследствии Аркадий Ильич очень раскаивался в тогдашних своих побуждениях, мучился, говорил, что это была минутная слабость, страх, какое-то затмение нашло на него. «Да и как я мог не поверить? Я же привык всегда верить…» — в некоторой растерянности повторял он. Уверял, что сам себя казнит за эту слабость ежедневно, ежечасно.

Внешне после этой истории их отношения не изменились, но все-таки что-то хрустнуло, сломалось. Наверно, тот тяжелый день и был для обоих поворотным, переломным — после него они либо самыми близкими друзьями могли стать, ближе уже и не бывает, либо ощутить, признать полосу отчуждения, разделившую их.

Возможно, после той истории Стекольщикову было лучше, естественнее постараться уйти, расстаться с Архиповым, была у него такая возможность — приглашали его в другой город. Но, странное дело, — Аркадия Ильича, казалось, еще больше теперь тянуло к Архипову — единственному, кто знал о его позорной слабости, о его если не предательстве, то готовности к предательству. Как будто он был связан теперь с Архиповым еще прочнее, чем прежде.

Впрочем, нынче вся эта история казалась уже такой неправдоподобно далекой, так надежно затянулась слоем времени, что иной раз даже думалось: а была ли она? Была ли?

Во всяком случае, не было сейчас в институте второго человека, кто столь давно знал Архипова, столь же долго работал вместе с ним, как Аркадий Ильич Стекольщиков…

…Архипов шагнул из вагона на перрон навстречу Стекольщикову. Они неловко, по-стариковски, полуобнялись, приткнувшись друг к другу.

Аркадий Ильич, беспокойная душа, оказывается, уже и о носильщике предусмотрительно позаботился. Чемодан Архипова и тяжелый портфель были взгромождены на тележку, а Архипов и Стекольщиков медленно пошли по перрону.

— А мы уже крайне заждались вас, Иван Дмитриевич, крайне, — говорил Аркадий Ильич, оживленно поблескивая очками. Любопытную вещь не раз уже подмечал Архипов: казалось, именно очки придавали особую выразительность глазам Стекольщикова. Именно стекла очков умели светиться весельем и гневом, сарказмом или одобрением, быть внимательными или рассерженными, — стоило же Аркадию Ильичу снять их, как сразу обнаруживались бесцветные, невыразительные, усталые стариковские глаза…

— Ну как там Страна восходящего солнца? Любопытнейший, говорят, народ! Сад камней видели? Сакура цветет? — Стекольщиков засмеялся. — Ну, а как симпозиум? Все хорошо прошло? Интересно? С кем виделись? Устали, конечно, я понимаю, но выглядите вы, Иван Дмитриевич, сейчас просто отлично. Даже посвежели — как с курорта. Я рад за вас. А то тут слушок прошел, будто вы кому-то где-то что-то такое говорили насчет того, что, мол, устали, что чуть ли не уходить из института собираетесь. Чепуха, конечно, но все-таки я взволновался, однако потом решил: если вы бы действительно это говорили, вы бы меня первого поставили в известность, не мог бы я не знать об этом…

— Занятно, что этот слушок уже даже до Японии докатился, — усмехнувшись, отозвался Архипов.

— Ах вот как! — И тон Стекольщикова сразу утратил нарочитую беззаботность. Очки блеснули с тревожной настороженностью. — Вы уж простите меня, Иван Дмитриевич, что я так, с места в карьер, но меня это и правда очень волнует. Подумайте сами: если кто-то распространяет такие слухи, значит, кому-то они нужны, что-то за ними кроется…

— Да ничего не кроется, — добродушно сказал Архипов. — Ничего ровным счетом, кроме желания погадать на кофейной гуще. А может быть, я и сам когда-нибудь что-нибудь такое сказал под настроение, вполне возможно… Так что не придавайте этому значения, не придавайте, Аркадий Ильич…

— Вы слишком благодушны и доверчивы, Иван Дмитриевич, вы всегда были слишком благодушны и доверчивы… — с полушутливым укором произнес Стекольщиков. — И все-таки, если бы я выступал в роли волхва-прорицателя, я бы сказал вам: «Опасайтесь талантливых мальчиков, опасайтесь. Они слишком честолюбивы. Они ни перед чем не остановятся».

— Дорогой Аркадий Ильич, вы, кажется, забыли, что мне уже поздно чего-либо опасаться.

— Вот видите! — сразу вскинулся Стекольщиков. — Что за мысли у вас! А вы еще успокаиваете меня — не придавайте, мол, значения этим слухам! Хотя вы, Иван Дмитриевич, прекрасно знаете, что ваша судьба и судьба всего института…

— Что-то мы чересчур много говорим обо мне, — сказал Архипов с едва заметным недовольством. — Лучше расскажите, Аркадий Ильич, какие новости у нас в институте…

— Да вот, пожалуйста, последняя новость: Гурьянов, вами любимый, опять фокус выкинул. В газете такую беседу с ним напечатали о нашем институте, что все за головы схватились. Вы же знаете Гурьянова, он не может без фантазий. Одним словом, несколько перестарался, расписывая наши возможности, да и формулировки неточные допустил, желаемое за действительное выдал, завтрашний день за сегодняшний. Теперь наш институт, можно сказать, в центре общественного внимания. Просьбы посыпались, звонки чуть ли не беспрерывные… А главное — там, наверху, в инстанциях, говорят, этой статьей очень недовольны. Да вам все это еще расскажут, распишут во всех подробностях. Перфильева по этому поводу, кажется, уже чуть ли не в горком вызывали…

— Так, так… — сказал Архипов, ничем больше не выказывая своего отношения к этой истории. — Ну, а что еще?

— Еще? Лимонникова к премии Ленинского комсомола решили представить… Шнейдерману утвердили докторскую… В институте работает комиссия народного контроля — проверяет правильность расходования и учета спирта… В общем, жизнь идет, Иван Дмитриевич…

Стекольщиков сделал паузу. Какая-то неуверенность почудилась в его голосе Архипову — Аркадий Ильич вроде бы колебался: сообщить что-то еще или нет. По взгляду его, словно бы примеривающемуся, было видно: и хотел бы сказать, да не решается. Это ощущение не оставляло Архипова всю дорогу, пока они ехали до его дома. И когда машина наконец затормозила, Архипов спросил, уже открывая дверцу:

— Вы, кажется, еще что-то хотели сказать?

— Нет, нет, — поспешно отозвался Аркадий Ильич. — Нет.

Может быть, он просто-напросто надеялся, что Архипов, хотя бы ради вежливости, пригласит его подняться с собой. Выпить по чашке чая. Но Архипов сейчас и сам не знал: ждет ли кто-нибудь его в квартире. Должна была бы подъехать сестра, навести порядок к его приезду: она всегда отстаивала свое право на подобный ритуал, сопровождавший каждое возвращение Архипова из дальних командировок. Но последнее время она все чаще болела, так что, может быть, его ждет пустая, лишенная уюта квартира… А потому он только кивнул Стекольщикову на прощание и вошел в подъезд.

Только уже стоя в кабине лифта, Архипов вдруг поймал себя на том, что, оказывается, разговор со Стекольщиковым все-таки оставил в его душе неприятный осадок. Эти слухи…

Странное дело: сколько раз уже, казалось бы, говорил Архипов, и причем говорил вполне искренне, не кривя душой, что избавься он завтра от директорского кресла, освободись от разного рода административных обязанностей, стань, допустим, обычным заведующим лабораторией, и он только рад, только счастлив будет. Зачем ему вся эта морока? В его-то годы! Главное дело своей жизни он совершил — институт создал, теперь институт прекрасно проживет и без него, с другим директором.

Да, он действительно говорил подобные слова и действительно верил в то, что говорил, но все это — абстрактно, отвлеченно, как бы лишь в некоей отдаленной перспективе. Стоило же ему представить вполне конкретно, с деталями и подробностями, к а к  это произойдет, стоило вообразить, что не когда-то там, в неопределенном будущем, а вот завтра или послезавтра, в такой-то день такого-то месяца ему придется отдать, уступить  с в о й  институт, с в о е  детище другому человеку, и сразу чувство опустошенности и протеста накатывало на него. Никогда бы никому не признался он в этом, но боль, горечь, отчаяние с такой силой охватывали его в эти минуты, словно ему предстояло лишиться последнего, что еще было дорого в жизни…

В институте Архипова уже ждали. Чувствовалось: потрудился Аркадий Ильич, постарался.

Во всяком случае, едва Архипов появился в своем кабинете, к нему сразу начали стягиваться все, кто мог ему сегодня понадобиться или кому был непременно нужен он сам. Впрочем, заглядывали в кабинет и просто так, без всякого дела — поздравить с возвращением, взглянуть на него, сказать несколько слов.

Конечно же, в институте существовала своя иерархия. Сотрудники помладше никогда бы не решились без крайне важного повода беспокоить Ивана Дмитриевича, они робели перед директором и, встречаясь с ним на лестнице или в коридоре, здоровались почтительной скороговоркой и старались торопливо прошмыгнуть мимо, если, разумеется, сам Иван Дмитриевич не останавливал их, не начинал расспросов. Другие — постарше, те, с кем работал Архипов уже не один год, — при встрече улыбались Ивану Дмитриевичу, замедляли шаг, приостанавливались, зная, что он обязательно со старомодной вежливой обстоятельностью справится о здоровье, о семье, о делах и только потом, все так же не спеша, медлительным, тяжелым шагом пойдет дальше. Но и эти люди не считали себя вправе без приглашения или без особой нужды заглянуть в кабинет директора, — разве что с разрешения деятельной и строгой его секретарши Маргариты Федоровны. Была, наконец, в институте еще одна категория сотрудников — своего рода ареопаг, давние соратники Архипова, кого он знал еще задолго до создания института. Те могли себе позволить взять Архипова под руку и так идти с ним, обсуждая на ходу институтские дела, делясь новостями или попросту рассказывая какую-нибудь анекдотичную историю, которая приключилась с кем-нибудь из их общих знакомых… Вот эти люди — в основном заведующие лабораториями, члены ученого совета — не то чтобы имели право, а скорее считали своей обязанностью, своим непременным долгом повидать Ивана Дмитриевича в первый же день после длительного его отсутствия.

Разговор при этом, конечно же, велся весьма беспорядочный, неуправляемый, расспросы перебрасывались с одного на другое, кто-нибудь, запоздавший, явившийся в разгар разговора, обязательно спрашивал о том, о чем уже несколько раз спрашивали до него, и Архипов терпеливо принимался отвечать снова.

Симпозиум — полет — отель — Токио — Сад камней — Гиндза — сакура — симпозиум — Фудзияма — забастовки — опять симпозиум — доктор Кроули — сервис — автострады — мэрия — прием — воспитание детей — симпозиум…

И сквозь эту, почти праздничную, сумятицу расспросов время от времени все-таки пробивался Анатолий Борисович Перфильев со своим докладом об институтских делах: выполнено… сделано… договорились… побывали… проведено… тоже проведено… ждет вашей подписи… пока в стадии решения… выполнено…

Эта его лаконичная деловитость всегда нравилась Архипову. Сам он этим искусством так и не овладел в полной мере — в этом он признавался себе, да и другим вполне самокритично, с добродушной насмешкой над самим собой. И если порой в институте поругивали Перфильева за излишний, мол, бюрократизм, за жесткость, Архипов всегда вставал на его защиту. Что бы там ни говорили, а именно Перфильев освобождал его от немалого количества не приносящих особого удовлетворения, но неизбежных дел и забот. При этом к себе Перфильев был требователен не меньше, а, пожалуй, даже больше, чем к другим. Эта черта его характера не могла не вызывать уважения.

Но сейчас… Что за чувство внезапно испытал Архипов сейчас? Уж не ревность ли шевельнулась в его душе оттого, что, кажется, все меньше оставалось дел, которые не могли бы быть решены в его отсутствии?.. Или тому был виной утренний разговор со Стекольщиковым?..

…Рабочий день уже приближался к завершению, когда Архипов наконец добрался до Гурьянова, до всей этой истории с газетной статьей, и Гурьянов был вызван к директору. Архипова, правда, тянуло заглянуть хотя бы на полчаса в свою лабораторию, где его тоже наверняка ждали. Раздарить японские сувениры, увидеть радостные знакомые лица, увидеть Лизу. Он все надеялся, что, может быть, она и сама не выдержит, забежит к нему в кабинет — как-никак, а сколько времени уже не виделись! Однако Лиза всегда была человеком тактичным, стеснительным, старалась никогда лишний раз не подчеркивать свое давнее знакомство, почти родство с Архиповым. Иное дело ее муж, Фимочка Фейгин, — тот ни перед чем не остановится, все шансы использует, чтобы своего добиться, свои интересы отстоять.

И все же, как ни тянуло Архипова к себе в лабораторию, он решил отложить это посещение на самый конец дня. Тем более что Перфильев уверял: дело Гурьянова не терпит отлагательства, слишком много шума оно наделало.

Когда Глеб Гурьянов вошел в просторный директорский кабинет, там, кроме Архипова, находились еще Перфильев и секретарь партийного бюро института курчавый, толстогубый Калашников, добродушно-простецкий вид которого, впрочем, был обманчив. Геннадий Александрович Калашников, ставший доктором биологических наук в тридцать с небольшим лет, отличался завидной целеустремленностью и настойчивостью в любой работе, за которую бы ни брался. Незначительных дел, казалось, для него не существовало. А может быть, потому как раз и не существовало, что он обладал счастливым даром избегать пустяковых дел, лишь отнимающих понапрасну время. Действительно, ведь это тоже, наверно, особый талант — заранее почувствовать, предвидеть, что стоит твоих усилий, а что — нет. Бывают в этом отношении люди прямо-таки фатально несчастливые, невезучие: вечно берутся возводить постройки, в которых, на первый взгляд, вроде бы есть и значительность, и даже грандиозность замысла, а потом выясняется, что это лишь мираж, видимость, все превращается в распавшийся карточный домик. Так что везение или невезение в подобных случаях — это тоже талант, талант предвидения. Помимо всего прочего, Калашников особо прославился в институте еще и тем, что при своем докторском звании участвовал в марафонском пробеге Ленинград — Москва, что тоже служило доказательством его упорства, настойчивости и незаурядной силы воли.

— Здравствуйте, Иван Дмитриевич! С приездом! — сказал Глеб Гурьянов с той веселой независимостью и раскованностью, с какой обращаются друг к другу лишь люди, ощущающие глубокую взаимную симпатию.

— С приездом-то с приездом… — проворчал Архипов, грузно поднимаясь навстречу Гурьянову и подавая ему свою крупную, меченную старческими крупными веснушками руку. — Я вам, между прочим, сборник японской фантастики привез на английском языке, а вы тут, оказывается, и без этой фантастики столько нафантазировали, что теперь и всем вместе не расхлебать… Ну-ка, рассказывайте.

Седые брови Архипова хмурились, но голос звучал скорее добродушно, чем сердито.

Да и ни для кого в институте не было особым секретом, что Глеб Гурьянов принадлежал к числу любимцев Архипова. Ивана Дмитриевича всегда привлекали люди неординарные, пусть даже несколько странные, с чудинкой, но умеющие при этом отстоять, защитить право на эту свою неординарность, умеющие не подлаживаться под остальных, а оставаться собой. Архипов хорошо помнил их первую встречу, когда Гурьянов явился устраиваться в институт на работу.

— Инженер-физик с некоторым биологическим уклоном, — так представился он.

— И что же вас толкает сейчас под этот уклон? — спросил Архипов. — Давайте начнем с прозы. Что вас не устраивает на прежнем месте работы? Зарплата? Отсутствие квартиры? Взаимоотношения с начальством?

— Что не устраивает? — переспросил Гурьянов. — Все вроде бы устраивает. Хотя, если окажется, что здесь будут платить больше, я не откажусь.

— Так, понятно, — сказал Архипов. — Тогда что же все-таки влечет вас к перемене мест?

— Что влечет? Видите ли, Иван Дмитриевич, если взглянуть на ту область науки, которую представляет ваш институт, взглянуть, что называется, трезвым взглядом, объективно, — сказал Гурьянов, — то тогда вольно или невольно придется признать, что эта наука никогда не шла в авангарде. Скорее наоборот. У вас, к сожалению, не было еще ни своих Резерфордов, ни своих Менделеевых, ни своих Эйнштейнов. Если бы ученых, подобно футбольным командам, разделяли на группы, на классы и подклассы, то институт, в который я сейчас так стремлюсь попасть, наверняка определили бы куда-нибудь в класс «Б», не выше…

— Однако же… — изумленно сказал Архипов, с любопытством разглядывая Гурьянова. — Не очень-то вы расщедрились. И что же, вы хотите осчастливить нас теперь своим появлением? Перейти, так сказать, в отстающий колхоз?..

Гурьянов засмеялся.

— Это было бы слишком самонадеянно даже со стороны такого самонадеянного человека, каким, наверно, сейчас кажусь вам я.

— Ну, а если все-таки серьезно?

— Если серьезно, то ваша наука еще не сказала своего главного слова. Ее время еще впереди, так мне кажется. Я даже убежден: оно уже близко, это время. Подлинное самопознание человека — его тайная тайных — психики, мозга, памяти — станет новой и, может быть, самой великой революцией в науке, вот во что я верю, вот почему я пришел к вам.

— Что ж, я думаю, вы нам подойдете, — сказал Архипов. — Более того, должен признаться, вы мне нравитесь. Мы исповедуем, оказывается, одну и ту же веру.

Так Глеб Гурьянов оказался в институте. И Архипов никогда не жалел, что поддался тогда первому своему впечатлению: Гурьянов действительно стал ценным сотрудником, талант инженера-физика сочетался в нем с глубоким интересом к молекулярной биологии.

— …Так рассказывайте, рассказывайте, — повторил Архипов.

— Да что рассказывать, Иван Дмитриевич, — тоном, в котором слышалось искреннее недоумение, отозвался Гурьянов. — Я уже все рассказывал Анатолию Борисовичу. Чепуха какая-то получилась. Я и сам не рад, что связался с газетчиками. Они же в этой нашей беседе в последний момент кое-что сократили, на свое усмотрение, кое-какие абзацы переставили, вот и не разберешь, где день сегодняшний, где день завтрашний… А я же, в основном, о будущем говорил, о наших возможностях, они же меня сами так просили…

— Снова у вас газетчики виноваты, — сказал Перфильев. — А вы вроде бы и ни при чем. Но ведь вы же, Глеб Михайлович, вы же им этот материал дали! Зачем вам понадобилось разводить рассуждения о воздействии на память, о возможности управления памятью и тому подобном? Зачем?

— А почему бы и нет? — сказал Гурьянов, живо обернувшись к Перфильеву. — Разве все это так уж нереально? Разве мы уже сегодня не должны думать об этом?

— Думать, может быть, и должны, но писать-то, писать-то в газете зачем? — устало сказал Перфильев. — Это же безответственность какая-то, мальчишество, других слов я подобрать не могу. Вы же хороший инженер, Гурьянов, вы умеете работать, на черта вам далась эта писанина? Только людей зря переполошили. Посмотрите, что теперь делается: пишут нам и пишут. Народ-то у нас удивительно легковерный на всякие научные чудеса. От науки только чудес и ждут. Вы и представить себе не можете, Иван Дмитриевич, чего нам теперь только не пишут, чего только от нас не требуют!..

— А что, действительно много писем? — с неожиданным интересом спросил Архипов.

— Много не много, но, я бы сказал, вполне достаточно. И становится все больше. Маргарита Федоровна едва регистрировать успевает…

— Что ж, может быть, тогда мы, все вместе, сейчас их и послушаем, а? — вдруг предложил Архипов. — Может быть, тогда и вся картина нам яснее станет?..

— Да зачем время терять, Иван Дмитриевич? — сказал Перфильев. — Я вас уверяю…

— И все-таки я прошу вас, Анатолий Борисович, сделайте милость, скажите Маргарите Федоровне, чтобы она зашла сюда с этими письмами…

— Пожалуйста, как вам будет угодно, Иван Дмитриевич, — Перфильев едва заметно пожал плечами. — Я не возражаю…

Маргарита Федоровна вплыла в кабинет сразу же, словно только и ждала, когда ее позовут, словно заранее знала, что не обойдется без ее участия это импровизированное совещание.

— Маргарита Федоровна, милая, будьте добры, — сказал Архипов, — если вас не затруднит, прочтите нам кое-что из поступивших писем, так, наугад или на свой выбор, а мы послушаем…

— Тут не сразу сообразишь, что и выбрать, — сказала Маргарита Федоровна. — Поверите ли, Иван Дмитриевич, есть такие, что у меня даже слезы выступают, когда читаю, хотя я, как вы знаете, человек отнюдь не сентиментальный. А есть такие, что просто диву даешься — и как это люди с подобной белибердой обращаться в солидный институт решаются…

— А вы почитайте, Маргарита Федоровна, почитайте…

— Ну ладно. Я тогда те, которые посвежее, которые на днях пришли. Ну вот, например:

— «В Институт памяти. От участника Великой Отечественной войны, инвалида второй группы, Короткова Ивана Алексеевича, беспартийного, 1919 года рождения.

Заявление

В связи с черепным ранением, полученным на фронте в боях под Сталинградом, о чем имею документальное подтверждение, я, Коротков Иван Алексеевич, страдаю расстройством памяти, что делает мою жизнь до крайности тяжелой. Прошу записать меня на прием к директору института тов. Архипову И. Д. В просьбе прошу не отказать, потому как другого пути у меня нет, куда я ни обращался, нигде врачи помочь мне не смогли. Коротков Иван Алексеевич».

Маргарита Федоровна отложила листок. Все молчали. Она вопросительно взглянула на Архипова.

— Читайте, — сказал он. — Читайте еще.

— «Уважаемые товарищи!

Я бы никогда не набралась смелости к вам обратиться, если бы речь не шла о человеке, который мне очень дорог, которого я любила и люблю и который в настоящее время погибает. Я пишу о своем муже. Я знаю: в душе он очень хороший человек, честный и чистый, но его губит водка. То есть губит, конечно, уже не то слово, она уже убила его, превратила в ничто. Мне горько так писать, страшно, но другого слова не подберу.

Я уже совсем решила оставить его — зачем я ему, если я не в силах избавить его от самого большого ужаса его жизни — от пьянства?.. Да, да, я знаю, что для него это тоже ужас, я вижу, как он бьется и страдает, пытаясь избавиться от этого ужаса, и не может…»

— Какое же отношение вся эта исповедь имеет к нам? — сказал Перфильев.

— Слушайте дальше, — холодно перебила его Маргарита Федоровна. В присутствии Архипова она не признавала никаких других авторитетов, кроме Ивана Дмитриевича.

— «…Он уже дважды пытался лечиться, но не помогло, только еще страшнее стало — от безысходности. Теперь он опять в больнице.

И вот я совсем было решила бросить его, отказаться. И все-таки пошла, последний раз пошла в больницу взглянуть на него. Они как раз были на прогулке. И когда я увидела его в сером больничном халате, из-под которого выглядывали худые ноги в белых подштанниках, когда увидела, как однообразными, повторяющимися кругами ходит он по маленькому внутреннему, огороженному со всех сторон больничному дворику — в большой сад при больнице их никого, естественно, не выпускают, — сердце мое дрогнуло от любви и жалости к этому человеку. Что ни говорите, а почти вся моя жизнь прошла рядом с ним. И чем больше он причинял мне боли, страданий, тяжких минут, тем ярче, резче, я бы сказала, невыносимее становились воспоминания о самых первых днях нашей любви. Но я отвлеклась. Итак, я увидела его в этом дворике и не выдержала, я пришла к нему на свидание. Я не берусь описать, как он был взволнован, потрясен, когда увидел меня. Мы сидели рядом с ним в больничном коридоре на длинной, словно бы вокзальной, деревянной скамье, и он целовал мне руки и плакал. А потом — это было самое страшное — он взглянул вдруг на меня и сказал: «Знаешь… я ведь забыл, как тебя зовут… вот пытаюсь все вспомнить… пытаюсь… и не могу…»

— Достукался товарищ, — сказал Перфильев.

— Я могу и не читать, Анатолий Борисович, — сказала Маргарита Федоровна обиженно, потому что в чтение она старалась вложить все свои чувства.

— Простите, Маргарита Федоровна, не обращайте на меня внимания. И, ради бога, продолжайте. Все это очень увлекательно.

Маргарита Федоровна выдержала паузу и стала читать дальше:

— «…У него и раньше бывали провалы памяти, а теперь, боюсь, это уже непоправимо. И вот позавчера одна знакомая дала мне вырезку из газеты — там про ваш институт написано, и я решила обратиться к вам. Поверьте, это моя последняя надежда. Я ведь вот о чем думаю, вот отчего за это письмо взялась: если бы была возможность, если бы действительно можно было сделать такое чудо, чтобы оживить в его памяти картины нашей прежней жизни, как бы вернуть их ему, з а с т а в и т ь  в с п о м н и т ь  все, что он сам растоптал, уничтожил, я верю: все бы изменилось. Какое это было бы счастье, если бы вы согласились помочь мне! Теперь буду каждый день бегать к почтовому ящику — ждать вашего ответа. Тот, у кого на глазах погибал любимый человек, поймет меня».

И снова наступила пауза, только слабо шелестели листки писем, перебираемые Маргаритой Федоровной.

— А вот еще одно, тоже о любви. Послушайте.

«Дорогие товарищи ученые!

Я бы очень хотела забыть одного человека. Сделать так, чтобы ничего не помнить — как будто и не было его в моей жизни. Честное слово, это не какая-нибудь прихоть. Эти воспоминания о нем причиняют мне такую боль, что жить становится невозможно. Если болит зуб, его можно вырвать, даже пересадку сердца сейчас, если оно болит, делают. А неужели тут ничего нельзя сделать, ничем нельзя помочь?! Правда, я очень прошу, сообщите, пожалуйста, можете ли вы мне помочь, и, если можете, что для этого нужно?..»

— Хотел бы и я знать, что для этого нужно, — сказал Перфильев. — А вот у Гурьянова наверняка есть рецепты.

Гурьянов никак не отозвался на шутку, он, не отрываясь, смотрел на письма, которые Маргарита Федоровна держала в руках.

— Ну, а это я не знаю, читать ли. Мальчишка пишет, четвероклассник.

«Меня все ругают за то, что я рассеянный. И в кого, говорят, ты такой уродился. И дома ругают, и в школе. Говорят: неужели ты не можешь не быть рассеянным? А я разве могу? Прошу ответить мне на это письмо. Ваш адрес мне дал один мальчик из нашего двора, он учится в восьмом классе. Сказал: напиши. Я вот и написал. На этом заканчиваю. Я уже и в школу боюсь ходить, потому что ругают, и домой — тоже. Куда же мне деваться?»

— Ты погляди, даже детей взбудоражили, — сказал Калашников и укоризненно покачал головой.

Маргарита Федоровна продолжала сосредоточенно перебирать страницы писем.

— Ага, вот опять о войне… еще о войне… о войне… здесь товарищ спорит со статьей… здесь, значит, предлагает свои научные соображения… опять о войне… Вот актер какой-то жалуется, что у него ухудшается память, а для него это — гибель, профессиональная непригодность, необходимость расстаться с любимым делом, просит помочь…

Так… вот еще одно я хотела бы прочесть:

«Многоуважаемый товарищ Архипов!

Я позволяю себе обратиться к вам по поводу судьбы близкого мне человека — моей сестры. В годы войны она пережила страшное горе: на ее глазах были заживо сожжены двое ее детей…»

— Нет, не могу, — сказала вдруг Маргарита Федоровна. — Дочитайте вы, Геннадий Александрович, а я не могу…

Калашников молча взял маленькое письмо из ее рук. Письмо было написано на почтовой бумаге, украшенной какими-то голубыми цветочками, выдавленными в левом верхнем углу.

— «…я не стану сейчас описывать, как именно это произошло — тяжко, слишком тяжко, рука не поднимается. При встрече же, если, конечно, такая встреча у нас с вами состоится, я расскажу все подробно. Я не знаю, как сестра моя тогда вынесла, как не сошла с ума. Но теперь иногда я даже думаю: может быть, так было бы лучше, может быть, есть определенная мудрость природы в том, что она лишает рассудка людей, переживших подобное? Ибо можно ли придумать муку более страшную, чем та, которую испытывает изо дня в день моя сестра в течение стольких уже лет? Я не преувеличиваю: изо дня в день. Изо дня в день она видит картины того жуткого дня. В силах ли человек переносить такое? Неужели память дана человеку, чтобы он так жестоко мучился? Раньше я хоть надеялась: время смягчит, время залечит. Но нет, неправда, я вижу — и время не помогает. Одним словом — писать об этом мне и то страшно, а каково ей?.. Если вы, Иван Дмитриевич, и ваши сотрудники действительно хоть чем-то в состоянии помочь моей сестре, стереть, ослабить те ужасные воспоминания, то, умоляю вас, сделайте это!

Архипов грузно шевельнулся в кресле. До сих пор все время, пока длилось чтение писем, пока вспыхивал короткий обмен репликами между Перфильевым и Маргаритой Федоровной, он не проронил ни слова. Он сидел неподвижно, полуприкрыв глаза, — со стороны даже могло показаться, что он дремлет. Только лицо его постепенно менялось — словно бы наливалось тяжестью. Тяжелели крупные веки, и синеватые мешки под глазами набухали, становились заметнее, и крупно вылепленные морщины тяжело опускались от крыльев носа к углам большого рта. И на руках, казалось бы, расслабленно, почти безвольно покоившихся на подлокотниках кресла, тяжело вздувались крупные, ветвистые вены…

— И что же мы отвечаем на такие письма? — медленно выговорил Архипов.

Некоторое время в кабинете стояла тишина, потом Маргарита Федоровна сказала:

— Как правило, переправляем в редакцию. Так Анатолий Борисович распорядился. И людей, которые к нам приходят, тоже…

— Переправляете?..

— Да, тоже адресуем в редакцию.

— Адресуем… переправляем… — опять замедленно, раздельно, словно пробуя эти слова на слух, повторил Архипов. — К нам мольба о помощи, о сострадании, об участии, наконец, идет, крик человеческий!.. А мы переправляем! Не слишком ли это хрупкий и взрывчатый груз, чтобы его пе-ре-прав-лять? Как вы думаете, Анатолий Борисович?..

— У нас нет другого выхода, Иван Дмитриевич, — спокойно сказал Перфильев, мужественно выдерживая полный скрытого гнева взгляд Архипова. — Мы все равно ничем не можем помочь этим людям.

— Так уж ничем? Вы уверены?

— Ну, может быть, Гурьянов и обладает такими секретами, — теперь уже не без раздражения отозвался Перфильев. — А я лично — нет, не обладаю.

— А простое слово участия? А человеческое внимание? А просто добрый совет, наконец? Этим мы тоже не обладаем?..

— Они не этого от нас ждут, Иван Дмитриевич, не этого, — сказал Перфильев. — И, пойди мы на такой шаг, мы вольно или невольно стали бы водить этих людей за нос. Простите меня за грубое выражение, но это именно так. Да получи сейчас любой из этих людей письмо с грифом нашего института или попади сюда, к вам в кабинет, что бы вы там ни объясняли, каждый все равно останется при убеждении, что отказали только ему, что именно ему по каким-то причинам не захотели выдать конкретный рецепт на исцеление. Утешительство наше им не нужно. Так что лучше уж сразу, резко, одним махом: не можем так не можем, надо правду сказать людям, а не создавать разные иллюзии, пусть даже из самых добрых намерений. Редакция заварила эту кашу, редакция пусть и расхлебывает…

Странное дело: чем энергичнее, казалось, возражал сейчас Перфильев, тем быстрее терял Архипов интерес к нему. И гнев медленно исчезал из глаз Архипова.

— Вот видите, Глеб Михайлович, что вы наделали, — обращаясь уже к Гурьянову, с грустным укором сказал он. — Люди к нам со своими бедами идут, со своим горем, с надеждой, а мы им что?.. Что?..

Гурьянов подавленно молчал.

— Нас, вы говорите, Анатолий Борисович, — продолжал Архипов, вновь грузно поворачиваясь к Перфильеву, — упрекают в том, что мы сенсацию вокруг своего института создали. Верно упрекают. Только это дело второе. Это ли нас должно волновать! С сенсацией мы как-нибудь разберемся: вероятно, придется мне или вам, Анатолий Борисович, обратиться с письмом в редакцию, в тактичной форме разъяснить истинное положение вещей. Но не это главное. Люди обращаются к нам — л ю д и! — а мы беспомощны, вот что должно нас тревожить! О них мы должны думать. И недостойно, в высшей степени недостойно ни посмеиваться втихомолку над наивностью этих людей — эк, мол, чего — чуда захотели! — ни в бессилии опускать руки… Грош нам цена, если мы за всеми нашими проблемами голос  ж и в о г о  ч е л о в е к а  не способны услышать!..

— Иван Дмитриевич, позвольте мне все же остаться при своем мнении, — с вежливой твердостью произнес Перфильев.

— Это ваше право. И закончим на этом, — сказал Архипов. — Маргарита Федоровна, будьте добры, отныне  в с е х, заметьте, я говорю — всех, кто станет обращаться к нам в связи с этой статьей, направляйте непосредственно ко мне…

— Ясно, Иван Дмитриевич.

— И письма эти тоже передайте мне, я хочу познакомиться с ними повнимательнее, потом решим, кому на них отвечать…

— Хорошо, Иван Дмитриевич.

Перфильев приподнял брови и бросил выразительный взгляд на озабоченно молчавшего Калашникова.

— Вы свободны, Анатолий Борисович, благодарю вас за откровенно высказанную точку зрения, — церемонно сказал Архипов, словно председательствовал сейчас на научном симпозиуме. — И вы, Глеб Михайлович, тоже свободны. Только запомните, пожалуйста, мой совет: не давайте больше интервью. Даже если вас попросит об этом академик Архипов. Пишите лучше фантастические рассказы. Договорились?

— Договорились, Иван Дмитриевич.

Когда Архипов остался наедине с Калашниковым, оба некоторое время молчали. Потом Архипов сказал:

— Не знаю, может быть, и верно, в старости человек становится более чувствительным, только камнем легли мне на сердце эти письма, поверите ли, Геннадий Александрович?..

— Да, да, — торопливо согласился Калашников, словно очнувшись от каких-то собственных раздумий. — А ведь у нас, Иван Дмитриевич, еще одна неприятность… Я вижу, никто не решается вам сказать, придется мне, ничего не поделаешь…

— Давайте уж, выкладывайте сразу, — с грубоватой бодростью отозвался Архипов. — Что еще?

— С Фейгиными, Иван Дмитриевич…

— Что с Фейгиными? — быстро спросил Архипов. — Что?

Лиза! Он ощутил, как оборвалось у него сердце. Что с ней?

— Дело серьезное, Иван Дмитриевич…

— Да что произошло? Что?

— В общем, подали Фейгины заявление… за рубеж нацелились уезжать…

— Какое заявление? Куда уезжать? — еще не осознавая смысла услышанного, произнес Архипов.

— За рубеж насовсем уезжать собрались, — повторил Калашников. — Куда уж они там поедут, не знаю, но вызов ему пришел будто бы от родственников…

Только теперь Архипов наконец понял, о чем говорит Калашников. Он почувствовал, как похолодели у него ладони.

— Не может быть, чепуха какая-то! У него и родственников-то там нет, — сказал он. — А Лиза? Лиза-то как же?

— И Лиза тоже, — сказал Калашников. — Я же говорю: оба.

— Не может быть, — повторил Архипов. — Тут что-то не то. Какое-то недоразумение. Не может быть.

— Да как же не может быть, Иван Дмитриевич! — печально сказал Калашников. — Мы тут с ними уже беседовали. Проглядели, упустили мы их.

— Нет, не могу поверить, не могу… чтобы Лиза… Что хотите делайте, не могу! Пока сам, своими ушами не услышу! — Архипов резко поднялся с кресла.

— Иван Дмитриевич, может быть, лучше не сейчас? — робко сказал Калашников. — Вы же устали сегодня… Вы как себя чувствуете, Иван Дмитриевич?..

Но Архипов, казалось, уже не слышал его. Он шел к двери.

— Маргарита Федоровна, — открывая дверь в приемную, сказал он. — Вызовите, пожалуйста, машину.

— Иван Дмитриевич, может, все-таки не сегодня, а? — повторял Калашников. — Может, не стоит?..

— Нет, нет, я сейчас должен… В глаза ей взглянуть должен. Пусть, пусть она сама мне все скажет! Как это могло ей в голову прийти? Взбрести на ум могло? Бред, нелепость какая-то!.. — говорил Архипов, уже спускаясь по лестнице.

Предыдущая главаГлава 7 из 96Следующая глава