Устроившись на тахте, Леночка читала рассказ Гурьянова.
Когда, как, при каких обстоятельствах впервые пришла ему в голову эта мысль, эта идея — настолько странная, что казалась поначалу годной разве что для фантастического сочинения? Когда, как из сумасбродной идеи, идеи, на первый взгляд совершенно неосуществимой, более того — запретной, она постепенно превратилась в реальную, свою, выношенную, стала почти навязчивой, — казалось, уже и отказаться от нее никак невозможно, казалось, не рискни он, не попытайся ее осуществить, и он упустит нечто очень важное — нет, не для себя даже — скорее для нее, для Люси. Да, именно ради нее он должен был сделать это.
Подобное свойство Григорьев замечал за собой и раньше: мысль, выглядевшая поначалу настолько нереальной, что тут же отбрасывалась, потом вдруг начинала незаметно возвращаться, возникать все настойчивее и настойчивее, заставляла вроде пока и не всерьез совсем, а так — лишь для тренировки ума, ради чисто теоретического интереса прикидывать, можно ли при всей очевидной несбыточности все-таки попытаться осуществить ее, и если можно, то каким путем, что для этого понадобится. Так, незаметно, идея приучала к себе, заставляла свыкнуться с ней, поверить не только в ее осуществимость, но и в необходимость.
Впрочем, на этот раз все обстояло несколько сложнее. Если прежде дело касалось лишь непосредственно его собственной научной работы, его научных исследований, и только от него, от Григорьева, зависело — принять или не принять то или иное решение, то теперь…
Будучи человеком достаточно решительным, Григорьев на этот раз долго не мог набраться смелости заговорить с Люсей о том, что занимало его уже несколько месяцев, о чем, оставаясь ли дома наедине с самим собой, приходя ли в лабораторию, думал он постоянно и неотступно.
Григорьев в глубине души был убежден: она не согласится, она отвергнет эту его идею, едва лишь поймет, на что именно он предлагает решиться ей. Скорее всего, идея эта покажется ей дикой. Вероятно, она даже возмутится, рассердится, обидится на него — может быть, даже никогда и не простит ему этого разговора, этого его предложения…
Оттягивая разговор с Люсей, Григорьев злился сам на себя и мучился, потому что уже знал, что все равно рано или поздно заговорит с ней об этом, не может не заговорить — так что чем скорее, тем лучше. Он был уверен: она не согласится и таким образом все решится само собой. Но, к его удивлению, Люся ко всему, что он, наконец решившись, проговорил, торопясь и сбиваясь, отнеслась спокойно. Настолько спокойно, что поначалу Григорьеву показалось: наверно, она попросту не поняла, о чем идет речь, восприняла его слова как шутку, не больше.
Она только взглянула на него долгим взглядом и как-то несмело, неопределенно пожала плечами, словно говоря: я не против, но об этом надо еще подумать… мне трудно вот так, сразу…
И этот ее молчаливый ответ — еще не согласие, но и не отказ — поставил Григорьева в тупик. Может быть, он сам подсознательно ждал от нее отказа, ждал слов возмущения и протеста, может быть, хотел их услышать?..
— Я же серьезно, Люся, я же серьезно, — сказал он. — Я уже очень много об этом думал и теперь уверен, что это возможно. Что это вполне реально…
— Скажи, — вдруг перебила она его, — для тебя очень важны эти исследования?..
— Да нет же, ты опять не поняла, — уже начиная слегка сердиться, сказал он. — При чем тут я? Я же о тебе говорю! Это я ради тебя хочу сделать! Я даже могу сказать, когда именно мне эта мысль впервые пришла в голову. Вот стал сейчас с тобой говорить и сразу так ясно, так отчетливо вспомнил…
…Казалось бы, самый простенький, пустяковый был случай, чего уж проще! Тогда они только-только еще познакомились с Люсей, только-только появилась она у них в институте — застенчивая девочка, лаборантка… Григорьев провожал Люсю домой, и по пути они зашли в магазин — что-то ей понадобилось купить, кажется, масла.
В маленькой, из трех человек, очереди, которая стояла к продавщице, внимание Григорьева сразу привлекла старая женщина. По ее фигуре, по выражению лица нетрудно было угадать, что она одинока и уже очень стара, но все еще сопротивляется старости — во всяком случае, одежда ее, уже давным-давно вышедшая из моды, была чиста и отглажена, не носила следов той старческой неопрятности, того старческого пренебрежения к окружающим, которое обычно раздражало и отталкивало Григорьева.
Женщина покупала ветчину, сто или двести граммов ветчины, и Григорьев хорошо помнил, каким празднично-возбужденным было ее лицо, каким радостно-доверчивым тоном обращалась она к продавщице. Наверно, этот ее приход в магазин означал для нее в тот день нечто большее, чем просто покупку продуктов, — это был для нее маленький праздник, маленькое роскошество, которое она позволяла себе, слабый отголосок давних, куда более счастливых времен, когда она еще не была стара и одинока…
Что ответила ей продавщица, что именно сказала, бросая на весы небрежно отрезанный кусок сала, Григорьев не слышал, он отвлекся в этот момент, но когда снова взглянул на женщину, то увидел совсем другое, погасшее лицо и старческие глаза, полные горечи и обиды.
И в тот же момент Люся потянула его прочь из магазина.
— Пойдем, пойдем отсюда…
— Куда же пойдем? А масло? А чек?
— Бог с ним, с маслом… Я не хочу… не хочу, — повторяла Люся, пока Григорьев послушно шел за ней к выходу, и страдание, самое настоящее страдание читалось на ее лице. — Как она могла так! Как могла! Откуда в людях такая жестокость, такая грубость! Это же все равно что ударить беспомощного ребенка!
Она сама казалась Григорьеву в тот момент беззащитным ребенком.
Мелочь, пустяк, казалось бы, но как отчетливо, во всех подробностях запомнил он тот вечер! Тогда-то впервые он испытал чувство нежности к этой девушке и чувство страха за нее, нахлынувшее вдруг на него. Никогда прежде не испытывал он такого чувства. Оно было так сильно, что ему показалось: он задыхается — ему не хватало воздуха.
Тогда-то впервые у него в голове и промелькнула эта мысль, вернее, еще только смутный намек, смутное предчувствие возможности такой мысли…
Потом уже не раз он угадывал в Люсе эту способность — отчаянно мучиться чужими обидами, способность нести чужую боль так же, как свою, и всякий раз эта черта ее натуры и притягивала и пугала его.
У себя в институте Григорьев имел репутацию холодного, рационального человека. Пожалуй, точнее было бы сказать: он считал, что имеет именно такую репутацию, поскольку беседовать на подобные темы, пытаться узнать чье-то мнение о себе было совсем не в его характере. С него было вполне достаточно, что его ценят, как работника, как ученого, способного выдавать интересные, смелые идеи и в конечном счете, несмотря на все препятствия, добиваться их осуществления, что с ним считаются, что у него есть ученики, которых занимают те же идеи, что и его самого.
У Григорьева были все основания считать, что всего, чего он достиг в жизни, он добился сам, только своими силами, и в глубине души он всегда гордился этим. Рано, еще в юности, похоронив родителей, Григорьев к своим сорока пяти годам так и не женился, жил одиноко и замкнуто. Его редкие увлечения женщинами были малоудачны, не оставляли следа в жизни. Наверно, как впоследствии думал он сам, это происходило оттого, что он, пусть и неосознанно, но всякий раз выбирал таких женщин, которые не могли бы вторгнуться в то главное, что было в его жизни, а именно в его работу, то есть, иначе говоря, оставались к ней совершенно безразличны и равнодушны. Впрочем, несмотря на его замкнутость, в Григорьеве затаенно жила потребность о ком-то заботиться, переживать за кого-то и волноваться.
Он уже почти совсем смирился со своей судьбой — судьбой одинокого человека, объясняя ее все теми же чертами своего характера — холодностью и рационализмом, когда в его жизни появилась Люся. Никогда прежде он и не предполагал даже, что можно так привязаться к человеку, так полюбить, что даже звук голоса этого человека, походка, почерк — все будет дорого тебе, все будет вызывать чувство не испытанной никогда прежде нежности. Да что там почерк! Какой-нибудь клочок бумаги, на котором, задумавшись, машинально рисовала она замысловатые узоры, казался ему исполненным глубокого смысла. Наверно, оттого, что эта его привязанность была такой поздней, вероятно последней и единственной, она оказалась такой сильной. Григорьев видел, что Люся тоже тянется к нему, они все чаще бывали вдвоем. И чем глубже становилось это чувство, тем больше он страшился и тревожился за Люсю. Малейшие грубость или несправедливость надолго выбивали ее из колеи, делали едва ли не больной. Вид исхудалого, голодного ребенка, снятого где-нибудь в Африке или Латинской Америке, вызывал у нее настоящее страдание.
— Пойми, нельзя же так, — говорил ей Григорьев, мучаясь от одного вида ее слез. — В этих переживаниях, в затрате эмоциональной энергии есть смысл, если ты действительно в силах помочь человеку, добиться, допустим, справедливости, изменить что-то, а если у тебя такой реальной возможности нет, надо уметь отключиться, пройти мимо, не обращать внимания. Ты должна уметь защищаться от эмоциональных перегрузок, иначе это может плохо кончиться, я говорю тебе это как специалист, послушай меня…
Она слушала его внимательно и покорно.
— Понимаешь, у каждого человека должны быть определенные защитные свойства, ими недаром наделяет нас природа. Если бы не было этих защитных свойств, человек умирал бы, едва столкнувшись с первым большим страданием, с первым большим горем…
— Я думаю, это было бы правильно, — тихо сказала вдруг Люся. — Я, например, знаю: если бы ты вдруг умер, я бы тут же умерла тоже.
— Слава богу, я не тороплюсь на тот свет, — сердито сказал Григорьев. — А если бы торопился, ты бы меня, конечно, очень сильно утешила таким сообщением…
— Я понимаю, но что я могу поделать с собой…
— «Что я могу поделать с собой» — это тоже не разговор. Человек вовсе не так бессилен перед самим собой, как порой ему хочется думать. Наконец, при желании можно найти определенные средства — мы, ученые, тоже не сидим ведь сложа руки… — Это был пробный камень, первый раз он высказал эту мысль вслух, и Люся не возразила, промолчала, не стала спорить, словно бы согласилась с тем, о чем говорил сейчас Григорьев.
— Пойми, — продолжал он уже с какой-то особой горячностью, с напором, — мне хочется видеть тебя сильной, уверенной в себе, самостоятельной! Ты же такая и есть на самом деле, поверь, Люся, я знаю, ты же такая и есть, только все это не проявлено, скрыто, задавлено дурацким воспитанием! Ты только не сердись на меня, я же лишь оттого так позволяю говорить, что люблю тебя… И боюсь за тебя. С человеком, который мне безразличен, я бы никогда не стал так говорить…
— Я это знаю, — сказала Люся. Она слушала Григорьева, глядя на него с тем особым выражением лица, которое и трогало его до глубины души, и тревожило. Как точнее всего было определить это выражение? Отрешенность? Счастливая отрешенность?
«Как она будет жить, — со страхом, болью и нежностью думал Григорьев. — Как она будет жить — так легко ранимая, такая беззащитно доверчивая?..»
— Я бы хотела стать такой, как ты говоришь, — сказала Люся, — только я ведь не знаю, как… Я не умею…
И тогда он решился…
— Что ты читаешь? — спросил отец Леночки.
— Рассказ, — сказала она. — Фантастический.
— Никогда не любил фантастики, — сказал он. — Сплошная заумь.
Леночка промолчала.
…И тогда он решился…
…— Ты бы хоть рассказала, что он собой представляет, — сказал отец.
— Кто?
— Ты прекрасно знаешь, о ком я говорю.
— Это очень интересный человек, папа, — сказала Леночка с воодушевлением. — Мне кажется, я таких интересных людей еще и не встречала никогда. У него была сложная жизнь.
— Ну, разумеется! — саркастически сказал отец. — Сколько хоть ему лет?
— Неважно, — сказала Леночка. — Много.
— Я так и думал. Он что — женат? Разведен?
— Не знаю… — сказала Леночка неуверенно. — Нет, по-моему…
— Отлично! — воскликнул отец. — Отлично! Ты даже этого не знаешь, а уже бросаешься ему на шею!
— Папа!
— Что — папа? Я привык называть вещи своими именами, в отличие от тебя. Никогда не думал, что моя дочь окажется так неразборчива.
Леночка сдержала себя, ничего не ответила. Это был единственный способ защититься от отцовской несправедливости — не отвечать.
…И тогда он решился.
— Я могу тебе помочь, Люся, я могу помочь. Только послушай меня внимательно. Последнее время меня занимала одна мысль, одна идея… В общем, мне, кажется, удалось создать аппаратуру — для себя условно я называю ее «ПЛ» — Преобразователь личности. Может быть, это слишком громкое название, но тем не менее… Я не буду сейчас подробно рассказывать, что это за аппаратура, я расскажу только принцип, только идею. Принцип очень простой — даже поразительно, как эта мысль никому раньше не приходила в голову… Ты слушаешь меня, Люся?
— Да, да, слушаю, — сказала Люся.
— Так вот, я говорю: принцип очень прост. Можно даже сказать — элементарный принцип. Ты, наверно, знаешь, как тренируют, например, летчиков еще до полетов, на земле. Существуют специальные тренажеры: летчик сидит в кабине, он словно бы управляет настоящим самолетом, он видит все то, что видел бы в настоящем полете: и аэродром, и взлетную полосу, и облака, и землю… Только, конечно, все это не настоящее — кино плюс электроника. Но эффект присутствия, эффект подлинности полный. Летчику создают стрессовые, аварийные ситуации — я сам видел эту штуку, и, честное слово, мурашки по спине бегут, когда вдруг тебя начинает опрокидывать и земля под тобой то проваливается, то встает дыбом — ощущение катастрофы полное! — и летчик должен мгновенно, не теряясь, принимать решение. И так — раз, другой, третий… у летчика вырабатывается как бы психологический иммунитет, способность не впадать в панику, оставаться хладнокровным в самые критические моменты — одним словом, вырабатывается определенный характер… И вот я подумал… а что если… Ты только не говори сразу «нет», ты подумай… Одним словом, мне пришла в голову идея психологического тренажера. Понимаешь, это же совсем несложно — с помощью электроники мы можем смоделировать широкий набор стрессовых жизненных ситуаций. Разумеется, для каждого человека должна быть своя, индивидуальная программа в зависимости от характера, от особенностей натуры, но принцип общий. Это, знаешь, вроде введения вакцины, когда человек должен переболеть какой-то болезнью в слабой форме, чтобы потом не заболеть всерьез. Так и тут. Понимаешь, человек же привыкает, постепенно человек ко всему привыкает… Ну вот самый простой пример, чтобы тебе было понятно: допустим, некий юноша мечтает стать врачом, хирургом, но при этом не выносит вида крови, как кровь — так ему становится дурно. И вот с помощью нашей аппаратуры мы постепенно приучаем его к виду крови, постепенно, шаг за шагом моделируем такие ситуации, что он привыкает… Конечно, тут не только электроника, тут и гипноз, и электросон — одним словом, целый комплекс средств… И вот я подумал, Люся… Я ведь ради тебя все это затеял. Скажи, ты могла бы решиться? Я же серьезно, Люся, я же серьезно, я уже очень много об этом думал и теперь уверен, что это возможно, что это вполне реально…
И вот тогда-то она и перебила его:
— Скажи, для тебя очень важны эти исследования?
Наверно, все-таки она недостаточно хорошо представляла себе, на что должна была решиться. Григорьев-то отлично знал это — программа уже была продумана им. Может быть, как раз в этом, в его знании, и заключалась истинная причина столь долгих его колебаний и сомнений. Он знал, что, согласись Люся на этот эксперимент, и он должен будет проявить к ней нечто такое, что другие, возможно, назвали бы жестокостью. Но это жестокость врача, совершающего тяжелую, болезненную операцию во имя спасения доверившегося ему человека. Он спрашивал себя: а хватит ли у него на это сил? Не отступит ли он на полдороге? И отвечал: да, хватит. И все-таки Люся должна была знать, что ее ждет, что придется ей испытать. Он не хотел, чтобы она решалась на это вслепую, лишь оттого, что верила в него, в Григорьева, верила в его авторитет.
Что ж, она была готова и на это. Она так и сказала ему:
— Что ж, я готова. — И добавила, чуть поколебавшись: — Если ты считаешь, что так нужно.
Может быть, она соглашалась лишь из боязни отказом своим огорчить его? Он хорошо знал эту черту ее характера: она готова была поступиться своими интересами, пожертвовать, уступить — лишь бы не причинить другому человеку боль или огорчение.
— Эта твоя покорность меня убивает! — воскликнул Григорьев. — Да, я считаю, что так нужно. Но это считаю я. Я! А мне сейчас необходимо знать, что считаешь ты. Твое мнение мне необходимо, знать, понимаешь?
Люся опять посмотрела на него долгим, словно бы запоминающим взглядом.
— Я же сказала: я готова, — повторила она.
Что-то загадочное было в этом ее взгляде, что-то такое, чему он, Григорьев, не мог найти ни точного определения, ни объяснения. В такие минуты он начинал думать: а что, если он ошибается и вовсе не видит ни ее подлинной натуры, ни ее характера так ясно, так отчетливо — н а с к в о з ь, как это ему казалось.
— Люся, ты понимаешь, я так не могу. Мне нужно, чтобы ты сама этого хотела. А у меня сейчас такое ощущение, будто я заставляю тебя, будто принуждаю…
— Нет, нет, неправда, я сама так решила! — сказала она торопливо. — Ты не бойся, не мучай себя напрасно. Ты знаешь, — добавила она вдруг, застенчиво улыбнувшись, словно опасалась, что Григорьев может посмеяться над ней, не принять всерьез ее слова. — Я, еще когда девчонкой была, помню, даже мечтала: вот бы интересно побыть сначала одной, а потом — совсем-совсем другой, как бы две жизни прожить, правда?..
Это наивное признание и умилило Григорьева, вызвало ответный прилив нежности, и в то же время опять повергло в отчаяние: девочка, совсем еще девочка сидела перед ним! Мог ли он требовать от нее того, чего требовал сейчас? Вправе ли был требовать? По силам ли ей та задача, решить которую он предлагал ей сейчас? Так или иначе, а вся ответственность за принятое решение будет лежать на нем, и только на нем.
«Девочка, совсем еще девочка… И может быть, все то, что пугает сейчас меня в ее натуре, в ее характере, со временем пройдет само собой… Может быть, и пройдет, но сколько мук потребует это от нее, сколько нравственных страданий принесет!..»
И что еще может он, Григорьев, сделать для этой девочки, как не спасти ее, не избавить от этих лишних мук и страданий?
— Ну что ж, — сказал он. — Если ты согласна, то недели через две мы приступим. И не бойся, все будет хорошо. Люся, вот увидишь, все будет хорошо.
В общем-то, все уже было готово у него, все продумано до мелочей, до деталей, и если давал он эту двухнедельную отсрочку, то не столько для себя, сколько для Люси. Впрочем, нет, он обманывал себя, думая так. Эти две недели он выкроил для себя. По сути дела, эти две недели были неделями прощания. Он прощался с той Люсей, которую знал. Когда она пройдет намеченный курс лечения… Нет, он не хотел употреблять это слово. «Когда она пройдет курс психологической тренировки, курс п р е о б р а з о в а н и я, — говорил он себе, — когда останутся позади все сеансы, это будет уже другой человек. И может быть, той — д р у г о й Люсе уже не будет нужен он, Григорьев». Что ж, он был готов и к этому. Лишь бы она, Люся, была счастлива…
…— Я всегда верил, что сумею вырастить дочь, обладающую чувством женского достоинства, — сказал Леночкин отец. — Оказывается, я ошибся. Ты вся в мать. Ты хоть подумала, что у него наверняка уже было сто женщин? Ты хочешь стать сто первой?
— Папа! Не смей говорить так! У нас совсем другие отношения!
— Другие отношения? Просто он пользуется твоей наивностью. Будь спокойна, я лучше твоего знаю мужчин, — сказал отец. — И не зажимай уши! — вдруг закричал он. — Что это за манера: отец говорит, а она уши занимает! Не желаешь слушать — так и скажи. Твоя мать тоже не выносила, когда я говорил ей правду. Правда, она ведь глаза колет!..
Леночка не отвечала.
…лишь бы она, Люся, была счастлива.
Через две недели утром она вошла к нему в лабораторию все такая же тихая, спокойная, все с той же застенчивой улыбкой:
— А вот и я…
Наверно, следовало бы произнести какие-нибудь торжественные, значительные слова: как-никак, а впереди были долгие три с лишним месяца сложной и нелегкой работы, как-никак, а все то, что предстояло Григорьеву и Люсе, предстояло впервые. Никто никогда не совершал еще ничего подобного. Но значительные слова не шли в голову, и Григорьев сказал просто:
— Ну, иди, иди…
И неловко поцеловал Люсю в щеку.
— Иди.
Она послушно ушла, скрылась в помещении, где уже мерцали большие выпуклые экраны. Двойные двери бесшумно задвинулись за ней.
А Григорьев занял место у пульта.
— Сядь в кресло, — сказал он в микрофон. — Сядь поудобнее, расслабься. Ты слышишь меня?
— Да, — отозвалась Люся.
Григорьев помедлил еще немного и нажал кнопку. Красная сигнальная лампочка тотчас же вспыхнула на пульте.
Никогда еще ни один эксперимент, ни один опыт, ни одна работа, как бы ни были они сложны, не казались Григорьеву такими бесконечно долгими, требующими такого напряжения, как те два часа, которые продолжался этот первый сеанс. Датчики исправно выдавали информацию: у пациентки учащается пульс, дыхание прерывистое, кривая эмоциональных перегрузок неуклонно ползет вверх, потом начинается спад, кривая идет вниз, потом снова вверх, вверх…
Был момент, когда нервы Григорьева чуть не сдали, чуть не нажал он кнопку «аварийная, стоп», чуть не прервал сеанс. Но два часа были уже на исходе, он сумел перебороть себя. «Все идет, как задумано, — говорил он себе, — не надо паниковать, все идет, как задумано…»
Наконец красная лампочка погасла. Бесшумно раздвинулись двери, и Григорьев увидел Люсю.
Какую радость испытал он в эту минуту, какую радость! Как будто встретился с ней после долгой разлуки. От нее веяло сонным теплом, как от только что проснувшегося ребенка.
— Ну что? Ну как ты? Все в порядке? — нетерпеливо спрашивал Григорьев. — Что ты чувствовала?
— Какое-то странное ощущение… странное ощущение… — проговорила Люся медленно, словно с трудом подбирала слова. — Сначала я увидела толпу на экране, толпу идущих куда-то людей, потом я почувствовала, что я тоже в этой толпе, что я тоже иду куда-то… меня толкают… Все это было так реально, я даже чувствовала запах пота, дешевых духов и пудры… было жарко и пыльно… и толпа становилась все плотнее и плотнее, я пыталась остановиться, мне было страшно, я пыталась выбраться из толпы, но мне это не удавалось, мне это никак не удавалось… Я была как во сне, в долгом, непрекращающемся сне… Я хотела проснуться и не могла…
— Да, да, все верно, так и должно быть, — возбужденно, взволнованно говорил Григорьев. — Все именно так и должно быть. И успокойся — видишь, все прошло, ничего страшного…
…— Ты только не обманывай меня, — сказал отец. — Не скрывай от меня ничего и не обманывай. Я не вынесу, если ты меня будешь обманывать, слышишь?..
— Папа, ну что такое! Ты не даешь мне читать! — возмутилась Леночка. — Тут самое интересное место!..
— Хорошо, хорошо, читай, — сказал отец обиженно.
…все прошло, ничего страшного…
Так начался этот путь, который предстояло пройти Люсе во имя будущей ее счастливой, как представлялось Григорьеву, жизни. Только эта мысль придавала ему силы, помогала оставаться твердым, когда он садился за пульт.
…— Ты напрасно злишься на своего отца, — сказал Леночкин отец. — Ты еще не знаешь жизни. И никто, кроме меня…
— Ну, папа!
— Ладно, ладно молчу. Что за характер у тебя стал — слова сказать нельзя!.. Ты вот споришь, а я же вижу, что на тебя плохо влияет этот человек…
…помогала оставаться твердым, когда он садился за пульт.
Еще неизвестно, кому требовалось в эти дни больше мужества — ему или ей. После очередного сеанса, стараясь казаться спокойным, стараясь не выдавать своего волнения, он встречал Люсю все тем же вопросом:
— Ну как ты? Все в порядке?
— Мне опять снился страшный сон… — совсем по-детски жаловалась она. — Такой тяжелый, такой страшный сон… будто я… мне даже вспоминать не хочется…
— И не надо, не вспоминай, — говорил Григорьев, вглядываясь в ее усталое, измученное лицо, в заплаканные глаза. — Если хочешь, мы все прекратим, если тебе трудно, ты только скажи…
— Нет, я уж вытерплю все до конца, мне кажется, мне теперь уже легче…
— Правда, легче? Правда? Ты не ошиблась?
Впрочем, датчики говорили то же самое. Кривая эмоциональных перегрузок уже не поднималась так резко вверх, как раньше, хотя Григорьев значительно увеличивал продолжительность сеансов и усиливал стрессовую напряженность. Это означало, что происходит перелом, кризис. Он знал, что этот момент должен был наступить, и все-таки не решался еще радоваться.
Подтверждение тому, что перелом действительно наступил, что это не только плод его, григорьевского, воображения, обнаружилось вскоре самым неожиданным образом.
— Вы не замечаете, что с нашей Люсей что-то творится? — сказала однажды Григорьеву его заместительница, Алла Павловна. — С тех пор как вы стали с ней работать, ее не узнать. Возгордилась она, что ли? Раньше, бывало, от нее никогда возражения не услышишь, только «да, хорошо», «да, конечно, я сделаю». Я не могла нарадоваться на девочку. А теперь знаете, что она мне сказала, когда я ее попросила вне очереди подежурить в воскресенье? «Почему бы вам хоть разок не подежурить самой, Алла Павловна?» — вот что она мне сказала! Я думаю, вы избаловали ее своим вниманием!
— Обратите внимание, Григорьев, — говорил ему ученый секретарь института, — у вашей Люси нежданно-негаданно начали прорезаться зубки! Нет, я в хорошем смысле, только в хорошем! Мне всегда казалось, что она из того сорта женщин, которые до выхода на пенсию так и остаются лаборантками, вечными лаборантками. А тут вчера на философском семинаре… Нет, честное слово, жаль, вы сами не слышали ее выступления, к ней стоит присмотреться повнимательнее, это, кажется, человечек с сюрпризом…
— Послушай, Григорьев, что делается с Люсей! — говорили восторженно мужчины из соседних лабораторий, сойдясь на лестничной площадке подымить сигаретами. — Неужели ты не видишь, как она похорошела? Открой нам секрет, в чем дело? Прямо расцвела девочка, мы и не подозревали, что у нас в институте такая красавица работает! Если так дело дальше пойдет, мы за себя не ручаемся!
Слушая подобные разговоры, Григорьев лишь посмеивался и уклончиво пожимал плечами.
И правда, если прежде Люся словно бы стеснялась себя, словно бы сжималась под чужими взглядами, терялась и робела и оттого начинала казаться невзрачной, бесцветной, то теперь, постепенно обретая спокойную уверенность, обретая новую манеру держаться, она, к изумлению многих, превращалась из скромной замухрышки-золушки в первую красавицу бала…
Григорьев и сам порой смотрел на нее с тайным изумлением, как будто видел ее впервые, и смутная тревога охватывала его. Это была уже не та Люся, к которой он привык, которую он любил, которая была ему дорога. Впрочем, он отгонял от себя подобные мысли, он старался не думать об этом: главное теперь заключалось в том, чтобы довести дело до конца, не упустить успех сейчас, когда он уже был так очевиден. Азарт ученого, почуявшего близость удачного завершения нелегкой работы, владел им.
Григорьев сам настоял на том, чтобы сразу после окончания курса, после завершения дополнительных сеансов электрогипноза Люся уехала отдыхать, сам хлопотал, добивался, чтобы ей дали внеочередной отпуск.
Она вернулась через месяц. Григорьев встречал ее в аэропорту. Она загорела и казалась еще красивей, чем прежде. Выражение спокойной, холодной уверенности было написано на ее лице.
Чужое, совсем чужое лицо! Они оба как бы заново всматривались друг в друга, и Григорьев с удивлением обнаруживал, что теряется в ее присутствии, не знает, как вести себя с этой новой, незнакомой ему Люсей.
Мимо прошла молодая женщина с мальчонкой. Мальчонке было на вид лет пять, не больше, он упирался и плакал, даже не плакал, а захлебывался, заходился в беззвучном, отчаянном рыдании, мать же волокла его за собой и говорила озлобленно:
— Вот погоди, погоди, доберемся домой, я тебе покажу, ты у меня узнаешь!..
Мальчишка упирался еще больше, еще отчаяннее, страх, самый настоящий страх перед тем, что ожидало его дома, метался в его глазах.
Раньше бы подобная сцена вызвала у Люси приступ горьких переживаний, заставила ее страдать за ребенка, а сейчас она лишь скользнула взглядом по матери и плачущему мальчишке и равнодушно отвела глаза. Что ж, верно. Все так и должно было быть. Разве не сам он внушал ей еще совсем недавно: «Надо уметь отключиться, пройти мимо, не обращать внимания. Ты должна уметь защищаться от лишних эмоциональных перегрузок, иначе это может плохо кончиться для тебя…» Все так, все верно, она отлично усвоила его уроки, но почему же тогда так сильно и так внезапно заныло сердце?..
— Ну как я тебе нравлюсь? — с легкой усмешкой спросила Люся. — Я ведь стала такой, какой тебе хотелось меня видеть, не правда ли?
— Да, да, конечно, — поспешно сказал Григорьев.
Она ждала от него еще каких-то слов, но он только молча, в растерянности и смятении смотрел на нее. Кажется, он учел все возможности, кроме одной, кроме этой. Напрасно он пытался воскресить прежний образ Люси, напрасно пытался отыскать в своей душе прежнее чувство к ней. Тогда еще, в самом начале, он предвидел, что новая, изменившаяся Люся может разлюбить его, он приготовил себя к этому, но ему не приходило в голову, что может разлюбить он сам. И тем болезненнее, тем горше теперь было это открытие, тем невыносимее становилось ощущение потери. Неужели только оттого умерло, угасло его чувство, что она, Люся, больше не нуждалась ни в его помощи, ни в защите?..
— Ладно, не переживай, — видно, угадав его состояние, вдруг сказала Люся, и что-то давнее, знакомое мелькнуло в ее глазах — тот самый, долгий, словно запоминающий взгляд, которым когда-то смотрела она на Григорьева, почудился ему. — Ладно, не переживай. Я ведь тоже уже не люблю тебя.
И прежде чем отвернулась, прежде чем спрятала от Григорьева свое лицо, он успел увидеть в ее глазах затаенные слезы.
Что означали эти ее слова? Правду она сказала, или они вырвались у нее лишь затем, чтобы избавить Григорьева от необходимости тяжелых объяснений, которые не могли причинить ему ничего, кроме боли? И что значили эти ее затаенные слезы? И были ли они или лишь почудились Григорьеву?..
Через минуту Люся снова смотрела на Григорьева, смотрела спокойно и уверенно, взглядом человека, знающего себе цену…»