Расползавшиеся по всем этажам института слухи о том, что Архипов отошел от институтских дел, отгородился от них в своем кабинете, были, разумеется, сильно преувеличены. Во всяком случае, именно институтские дела помешали Архипову выполнить свое обещание и отправиться в усадьбу, о которой рассказывал Левушка Воробьев, сразу же, на следующий день после их разговора. И еще через день, когда Воробьев позвонил ему, снова выяснилось, что поездку придется отложить: готовилось заседание ученого совета и предстояло обсудить с заведующими лабораториями планы работы.
Но Левушка Воробьев был настойчив. Он продолжал звонить, иногда даже по два раза в день, терпеливо выслушивая оправдания и извинения Архипова. Эти его пунктуальность, упорство и собственная, хотя и невольная, необязательность уже начинали сердить Архипова, и поездка, о которой вначале он думал не без удовольствия и воодушевления, постепенно превращалась в какой-то тягостный долг, висящий над ним. И когда все-таки он сумел выкроить время, когда сказал Воробьеву: «Да, да, подъезжайте сейчас к институту, я вас жду. Сразу и двинемся», от предвкушения чего-то необычного, значительного, которое владело им прежде, уже почти ничего не осталось.
Левушка на этот раз выглядел усталым и мрачновато-сосредоточенным: возможно, он уже утратил надежду на помощь Архипова и смотрел теперь на эту поездку как на чистую формальность, которую необходимо довести до конца, коли уж так задумано было с самого начала. Он был неразговорчив, да и у Архипова нынче не было настроения вести беседу — с утра он чувствовал себя неважно, болело сердце. И сейчас, уже сидя в машине, он ощущал тупую боль возле левой лопатки.
Так что почти всю дорогу они ехали молча, занятые каждый своими мыслями, и только когда уже выбрались за город, когда стали приближаться к цели своего путешествия, Левушка вдруг нервно засуетился, задвигался, принялся, наклоняясь вперед, перегибаясь через спинку переднего сиденья, подсказывать шоферу, где лучше повернуть, озабоченный тем, чтобы подъехать к усадьбе именно с той стороны, с какой он считал нужным.
— Вот здесь, вот здесь, пожалуйста, остановитесь! — воскликнул он наконец так поспешно и так взволнованно, словно, доведись им проехать еще несколько метров, и они неминуемо угодили бы в катастрофу.
— Я бы хотел, чтобы мы немного прошли пешком, — сказал он Архипову. — Если вы не против. Здесь уже совсем рядом.
— Командуйте, — отозвался Архипов, выбираясь из машины. — Здесь вы хозяин.
— Если бы! — сказал Левушка с горечью. — Если бы…
Они стояли на обочине неширокой дороги, по обеим сторонам которой тянулись уже наполовину убранные поля капусты, а впереди виднелась маленькая роща, скрывавшая от глаз перспективу. К этой роще и сворачивала дорога, прячась за ней.
Был ясный осенний день — солнце еще пригревало, но воздух был холоден и прозрачен. Пахло прелой листвой, и, вдыхая этот запах, ступая по еще жесткой от утреннего инея траве, Архипов вдруг ощутил, как оставляет его то недовольство собой, Левушкой, этой поездкой, которое он испытывал еще со вчерашнего вечера.
— Я отчего вас пешком заставил пройтись, Иван Дмитриевич, — торопливо, с почти лихорадочным оживлением говорил Воробьев. — Оттого что секрет весь — в этом повороте из-за рощицы. Если бы на машине мы подъехали, мы бы этого не почувствовали, а так… Вы сейчас сами увидите… Я, например, каждый раз, поверите ли, Иван Дмитриевич, словно заново открываю для себя это место… Вот и жду уже, и знаю, а все равно — словно заново… Это вроде как лицо любимого человека… — Он на секунду осекся, взглянул тревожно на Архипова — точно затронул невзначай запретную тему, но продолжал все-таки: — Вам никогда не приходилось замечать, что лицо любимого человека вы оказываетесь не в состоянии представить, воспроизвести мысленно — создаваемый вами образ всегда беднее, безжизненнее, что-то в нем вы не можете уловить… И в то же время как легко, как просто, со всеми подробностями представляем мы лица людей, которые нам безразличны, к которым мы холодны…
Архипов шел, как всегда, грузно, медлительно, заложив руки за спину. Рядом с ним Левушка, то нетерпеливо забегающий вперед, то останавливающийся, невысокий, в куцем, поношенном плаще, без шляпы, с беспорядочно развевающимися, давно не стриженными волосами, с неухоженной бородой, казался взъерошенным, неуклюжим, безвременно состарившимся птенцом.
Архипов молчал. Можно было подумать, он и не слышал вовсе того, что говорил сейчас его спутник, — как будто слова растворялись в прозрачном воздухе, будучи не в силах достигнуть погрузившегося в собственный мир, задумавшегося Архипова. Но на самом деле это было не так.
Что знал, что мог знать о лицах любимых людей Левушка? Догадывался ли он о том истинном значении, которое имеют для нас, в нашей жизни, лица любимых, лица близких, лица дорогих нам людей?..
Только горечь потери дает нам подлинное знание того, что значит для нас тот или иной человек. Только горечь потери. Как бы ни тяжело было сознавать это, но это так.
И нужно же было этому взъерошенному чудаку затеять сейчас, здесь, на проселочной дороге, посреди чернеющих, полуубранных полей, такой разговор… Ясновидец он, что ли? И это его секундное замешательство, этот тревожный, быстрый взгляд… Как будто угадал, почувствовал он, отчего сегодня посреди ночи так тоскливо и остро заныло сердце Архипова.
Ночью Архипову приснился тяжелый сон. Ему приснилось, будто поднимается он по черной, узкой лестнице того дома, где жили они, вся их семья, еще до войны, и само по себе то обстоятельство, что идет он не по парадной, а по черной лестнице, которой обычно никогда не пользовались, смутно тревожит его, таит в себе какую-то скрытую угрозу. Лестница крутая, и подниматься ему тяжело, он чувствует, как рвется из груди и отчаянно колотится сердце, как начинает прерываться дыхание. К тому же ноги скользят, лестница обледенела, как это в действительности было в блокаду, когда, вырвавшись в короткий, случайный отпуск, Архипов шел в свою квартиру, где никто уже не ждал его, шел именно по этой черной лестнице, потому что парадный ход оказался забит. И вот тут, на этой черной, обледенелой лестнице, он увидел девочку. Это было тогда, в реальной жизни, и это повторилось теперь, во сне.
Сны фантастические, сны невероятные снятся нам только в молодости, старость не знает таких снов. В старости в снах лишь повторяется то, что было когда-то, повторяется, порой причудливо сместившись во времени, переплетясь с другими событиями, изменившись, но все равно ты узнаешь и голоса, и лица, ты испытываешь ту же боль, которую уже испытал однажды…
Тогда, в сумеречное, зимнее, блокадное утро, Архипову почудилось, будто кто-то притаился на площадке третьего этажа. И он вздрогнул невольно, действительно разглядев смутные очертания сжавшейся маленькой фигуры. Только подойдя ближе, он понял: на площадке сидела закутанная в платки мертвая девочка. Ее возраст трудно было определить, но скорее всего ей было лет двенадцать-тринадцать. Кто она и откуда, зачем забрела сюда, этого Архипов не знал, да так и не узнал никогда. Теперь же, во сне, он тоже смутно в сумерках разглядел фигурку девочки, только она двигалась, она легко и бесшумно шла навстречу ему, и он — тут же, во сне — испытал радость оттого, что, значит, ошибся тогда, приняв ее за мертвую. Вот девочка поравнялась с ним, подняла лицо, и он узнал Лизу Скворцову.
— Лиза, ты как здесь? Ты что тут делаешь? — испуганно то ли спросил, то ли подумал Архипов.
Но она проскользнула мимо него, все так же легко и бесшумно, ничего не ответив.
Он перегнулся через перила, чтобы еще раз увидеть, окликнуть, позвать ее, но перила вдруг шатко подались, качнулись, и Архипов, холодея от ужаса, почувствовал, что теряет опору, что вот-вот сорвется в черный, глубокий колодец…
Он проснулся и долго лежал под тягостным впечатлением от этого сна. Лицо теперешней, нынешней Лизы уплывало, уходило от него, он старался и не мог представить это лицо…
…Дорога повернула за рощу, и Воробьев остановился, поджидая Архипова.
— Вот, — сказал он, и совсем детская, ребяческая восторженность прозвучала в его голосе.
Архипов поднял глаза. Перед ним, за небольшим оврагом, лежала та самая усадьба, о которой говорил Воробьев.
Архипов увидел два темно-красных, кирпичной кладки, двухэтажных дома, увидел веревку, натянутую между столбами, на которой сушилось белье, увидел двух маленьких девочек, играющих возле кучи песка… Около сарая мужчина в ватнике колол дрова, удары топора и звонкий, сухой треск распадающихся поленьев отчетливо разносились далеко вокруг.
Взгляд Архипова перебросился на маленькую речушку, в тихой задумчивости почти неподвижно застывшую в своих берегах, на невысокую запруду, через которую лениво перекатывалась вода, на дубы, величественно раскинувшие свои уже изрядно поредевшие кроны… Дальше начинались луга, дорога вилась среди них…
Но еще прежде, чем Архипов подробно, в деталях рассмотрел открывшуюся перед ним картину, его охватило странное чувство: будто все это было знакомо ему едва ли не с самого раннего детства — точно картинка в старой книжке, которую он так любил разглядывать еще ребенком. Сколько лет минуло с той поры, сколько лет!..
Воробьев был прав: какое-то скрытое очарование таилось в этом простеньком пейзаже. Очарование детства? Очарование тишины? Откуда рождалась, откуда исходила та гармония, которая вызывала в душе ощущение умиротворенности и покоя?.. Может быть, эти дубы с их спокойным величием навевали подобное чувство?.. Или этот тихий пруд, эта безлюдная дорога, уходящая в луга?.. Откуда это щемящее чувство узнавания?.. Ну, чем, кажется, отличается эта речка от других подобных речушек, ничем не лучше она, и дубы, конечно же, растут не только здесь, и дорога… Ну что дорога?.. Так отчего же так сжимается сейчас сердце и ты себе кажешься маленьким мальчиком, ребенком, готовым бежать через овраг туда, к пруду, на поверхности которого, словно кораблики, слабо колеблются желтые листья?.. Что за тайна, томящая душу своей необъяснимостью, была заключена в этом пейзаже? Или виной всему было лишь его сегодняшнее настроение?..
— Я знал, что вы э т о почувствуете, — сказал Левушка, прерывая молчание. — Я еще тогда знал — на вашей лекции, когда вас слушал…
Он говорил, не поворачивая лица к Архипову, глядя прямо перед собой, и легкие пряди его волос чуть шевелились над головой, вздымаемые слабым ветерком.
— Я, Иван Дмитриевич, много думал: отчего место это так глубоко душу трогает, отчего в сердце запечатлевается? И знаете, к какому выводу пришел?.. Природа, она ведь, как архитектор, иногда строит с излишествами, с буйством фантазии, с такой безоглядной щедростью, что ее, эту щедрость, и замечать-то, и ценить-то перестаешь. У природы тоже есть свои барокко и рококо. Не усмехайтесь, Иван Дмитриевич, я могу привести примеры. Но не в них суть. Я что хочу сказать, Иван Дмитриевич: природа устает от собственного богатства, устает от величия своих творений, и тогда, как истинный мастер, она обращается к скудному, скромному, казалось бы, материалу, понимая, что на свете есть лишь один бог — гармония, и есть лишь одна тайна — тайна пропорций! Понимаете, мне кажется, тут все дело, весь секрет в скрытых пропорциях. Потому красоту так легко погубить, разрушить — чуть измени, чуть сдвинь, и все будет вроде бы то же, да уже не то вовсе… Отчего я и бьюсь так, и доказываю… И вот что еще удивительно, — продолжал Левушка после небольшой паузы, — вот что еще меня занимает, Иван Дмитриевич: простое ли, случайное ли это совпадение, что именно здесь бывал Пушкин — человек, обладавший высшим чувством гармонии? Случайность ли это, или все в мире закономерно, переплетено и связано, и ничто не случайно?.. Да можно ли не дорожить таким чудом? Ведь это же закостенеть надо, чтобы чуда этого не ощущать, не чувствовать!.. Ну, хорошо, дома эти, постройки, они хоть под охрану государства недавно взяты, а природа, она беззащитна… Завтра придет кому в голову спилить дуб, и спилят, пруд помешает — пруд спустят, подумаешь, мол, ценность какая!.. Я всякий раз, когда сюда подхожу, страх испытываю, сердце у меня обрывается и падает: а ну как уже что-нибудь случилось, что-нибудь произошло такое…
— И часто вы здесь бываете? — спросил Архипов, все с большим любопытством и симпатией вглядываясь в нынешнего, вроде бы совсем незнакомого ему Левушку.
— Да когда как удастся, — отозвался Воробьев. — Я же на службе состою. Но раз-то в неделю обязательно вырвусь. Я уж тут, знаете, Иван Дмитриевич, — он усмехнулся, — с жильцами и разъяснительную работу провожу, и ругаюсь иной раз, воюю — вот из-за этого, например, белья вывешенного… Сначала они на меня как на чудака какого-то, как на придурка смотрели, честное слово… А теперь привыкли, прониклись, теперь проще стало…
Левушка помолчал, задумавшись, потом сказал с удивленно-доверчивой интонацией:
— Вот вы никогда, Иван Дмитриевич, не задумывались, отчего это человеку непременно хочется после себя хоть что-то, хоть какую-то память оставить?.. Что это за инстинкт такой в нас заложен? Откуда? Ведь, казалось бы, умру — какое мне дело до того, что после меня станет, я-то все равно ничего уже ни знать, ни чувствовать не буду, — умом все это понимаешь, а смириться не можешь. Есть в человеке, в душе его нечто такое, что восстает, бунтует, не дает нам жить по принципу «после нас хоть потоп». Необъяснимо ведь, а, Иван Дмитриевич?.. Мне иногда кажется, Иван Дмитриевич, мы пока еще лишь самые простые, самые элементарные свойства человеческой натуры изучили, а сколько в человеке еще тайн, неизведанных возможностей, неизведанных сил скрыто!..
— Да, — сказал Архипов. — Вы правы. Я тоже об этом часто думаю. Что же касается этой усадьбы, Лев Павлович, я постараюсь вам помочь, чем сумею. Во всяком случае, можете считать меня отныне своим союзником.
В институт Архипов вернулся оживленный, вошел, как входил всякий раз, когда ждала его в лаборатории новая работа, когда предстояла любопытная, обещающая неожиданные результаты серия экспериментов.
В приемной навстречу ему поднялся Геннадий Александрович Калашников. Наверняка что-то серьезное произошло, раз уж сидел секретарь партбюро здесь, дежурил, боясь упустить Архипова. И вид у него был озабоченный.
— Маргарита Федоровна, будьте добры, соедините меня с горисполкомом, — сказал Архипов. — Да, да, именно с Кочубеевым… Геннадий Александрович, прошу вас…
— Новости у меня не особо утешительные, — заговорил Калашников, едва они оказались в кабинете. — Меня поставили в известность, что в горком поступили письма относительно положения дел в нашем институте.
— Вот как? — сказал Архипов. — Даже во множественном числе? Письма?
— Да, — сказал Геннадий Александрович. — Два письма. Причем крайне резкие. Мне неприятно говорить об этом, но думаю, вам все-таки надо знать: авторы писем касаются и некоторых сторон вашей биографии…
— Очень польщен их вниманием к моей персоне, — сказал Архипов. — Кто же они, эти авторы, ежели не секрет?
Калашников пожал плечами.
— Неизвестно. Письма анонимные. Хотя…
— Все. И не говорите мне ничего больше, — резко отозвался Архипов. — Анонимные письма для меня не существуют.
— Да, конечно, это так, — сказал Калашников. — Я целиком и полностью разделяю ваше отношение к подобным сочинениям. Но тем не менее они есть, они написаны, кто-то уже прочел их, и, как бы мы ни уверяли себя, что не придаем значения анонимным письмам, осадок от них остается, тень падает… А там, глядишь, и фактик какой-нибудь застрянет в памяти. Так что как бы ни было это противно, Иван Дмитриевич, а лучше вовремя отреагировать…
— Нет уж, увольте, Геннадий Александрович. Я же знаю, что они там пишут. Думаете — первый раз? Что, мол, Архипов такой-сякой, у него сын во время войны под судом военного трибунала был, так?
— Не только это, Иван Дмитриевич. А Фейгины? Лиза?..
— Эх, Геннадий Александрович, одно только грустно. Я-то думал, что микроб этого мерзкого, анонимного доносительства уже вымирает, нет для него почвы, среды подходящей нет, а он — живуч, оказывается… Способностью к самозарождению он обладает, что ли?..
— Горисполком. Кочубеев, — сказала, входя, Маргарита Федоровна.
— Может быть, не ко времени? — осторожно произнес Калашников. — Мне иногда кажется: прав Аркадий Ильич — вас как будто нарочно ставят под удар. Может, не стоит сейчас? А, Иван Дмитриевич?..
— Нет, отчего же не стоит? — сказал Архипов, снимая трубку. — Отчего же?..
Из тетради Г. С. Вартаняна
«…Если «E» — сильная отрицательная эмоция, то, по-видимому, должна существовать тенденция, противодействующая воспроизведению связанных с этой эмоцией элементов. Стало быть, индивид будет сопротивляться припоминанию «S» (если «S» — раздражитель), будет избегать всего, что может быть связано с «S», а поэтому «S» не будет иметь возможности образовывать другие связи помимо первоначальной; вследствие этого связь «S—E» может сохраниться в течение неограниченного времени.
Такого рода явления действительно наблюдаются. Сильные травмирующие переживания редко исчезают; чаще всего они изолируются от других элементов опыта и, вытесненные из сознания, продолжают существовать на протяжении многих лет; события или ситуации, содержащие «S» (или сходные ассоциации), могут привести к обновлению и актуализации всей связанной с ними сильной эмоциональной реакции».
«…Обнаруживается явление, имеющее характер «порочного круга». Человек, которого глубоко задело пережитое унижение, не только постоянно мысленно к нему возвращается, но и вспоминает все другие унижения, испытанные в прошлом, сосредоточивает внимание на том, что существует угроза дальнейших унижений в будущем, и т. п. Такой процесс, разумеется, приводит к усилению прошлого переживания. Так, человек в состоянии глубокого беспокойства замечает в себе и вокруг себя все новые и новые поводы для тревоги, в состоянии обиды — все новые поводы для того, чтобы почувствовать себя оскорбленным, влюбленный — все новые проявления достоинств обожаемого лица, а человек, охваченный чувством вины, — все больше подтверждений своей «греховности».
…Любопытные наблюдения! И очень точные. Как понятно и близко мне все это! И все-таки я считаю, что человек, если это настоящий человек, должен уметь управлять своими настроениями, должен уметь властвовать собой, властвовать своей психикой, не поддаваться эмоциям, как бы сильны они ни были. Только такой человек заслуживает уважения.