В любом сколько-нибудь значительном собрании — будь то симпозиум, конференция или заседание ученого совета — для Евгения Трифонова независимо даже от того, Предстояло ему самому выступать на этом собрании или нет, был один особенно волнующий момент. Преддверие собрания, то, что про себя Трифонов обычно называл «съездом гостей», минуты, которые предшествовали началу заседания, когда по появлению или, наоборот, непоявлению того или иного именитого участника заседания уже можно было судить, какая степень важности придается обсуждаемому вопросу, когда за мимолетными шутками, приветственными кивками, короткими — в две-три фразы — разговорами опытному взгляду, посвященному человеку приоткрывалось то настроение, те позиции, те взаимоотношения, которые потом во многом и определяли ход заседания. И сам Трифонов любил эту атмосферу — смесь озабоченности и неофициальности, деловитости и шутливости, — она невольно придавала ему чувство собственной значительности и необходимости. Ощущение причастности к тому, что принято называть научным миром, которое доставляло ему особое удовольствие еще в аспирантские времена, казалось, и теперь еще требовало постоянного подтверждения и помогало ему преодолевать давнее и глубоко затаенное чувство неуверенности в себе.
— Евгений Михайлович, я вас приветствую!..
— Добрый день, Евгений Михайлович!..
— …ваша статья… там, знаете ли, есть одно очень любопытное наблюдение…
— …Константин Афанасьевич?.. Нет, его не будет… Он же в Англии…
— …утвердили, уже утвердили, как же…
— …двухкомнатная, в кооперативе…
Трифонов знал, что как раз эти минуты нередко оказываются самым удобным, самым подходящим временем, чтобы словно мимоходом, между прочим, решить важное дело, вскользь выяснить чье-то мнение по занимающему тебя вопросу, договориться, обсудить, согласовать… «Умение ориентироваться — вот что придает нам уверенность», — не раз думал он. В конечном счете, это общий закон для всего живого. Жизнь и способность к ориентации неразрывны. Пожалуй, ничто не вызывает у живого существа большей тревоги, неуверенности, чем потеря ориентировки. Иногда Трифонов был не прочь порассуждать на эту тему, — разумеется, скорее шутя, чем всерьез. Но шутки шутками, а умение ориентироваться в этих, казалось бы, случайных разговорах, репликах, взглядах доставляло Трифонову почти физическое наслаждение…
И вот сегодня изменило ему это его умение…
— Да не терзай ты себя так, — сказала Галя, — ну выступил не очень удачно, ну боже мой, смотри-ка, мировая трагедия!
— Откуда ты взяла, что я терзаюсь? — ответил Трифонов. Эта ее проницательность, ее чуткость, ее готовность утешать и защищать его с каждым годом раздражала Трифонова все больше и больше. — По-моему, я никогда не скрывал своего мнения о Новожилове. Я высказал то, что думал, почему я должен жалеть об этом?..
— Хоть меня-то ты не обманывай. Уж как-нибудь я успела изучить твой характер.
Он промолчал. Конечно, она была права. Он был недоволен своим выступлением на ученом совете. Зачем полез? Зачем сунулся? Он и выступал-то без особого напора, так, словно говорил о чем-то само собой разумеющемся, о чем и не могло быть другого мнения. И на тебе! Вот уж поистине — поскользнулся на ровном месте.
Трифонов был раздражен и растерян. Он не любил оставаться в меньшинстве. Впрочем, кто любит оставаться в меньшинстве? Но есть люди, готовые сражаться в одиночку хоть против целого света. Он никогда не принадлежал к таким людям.
Когда-то в юности Трифонов был убежден, что с возрастом сумеет избавиться от мнительности, от внезапно возникающего ощущения опасности, когда опасности вовсе нет, от этой своей проклятой способности терять равновесие, уверенность из-за пустяка, из-за какой-нибудь ничего не значащей мелочи. Впрочем, он сам же однажды полушутя, полусерьезно сказал: «Это сказочки для детей, будто, взрослея, мы учимся преодолевать собственные недостатки, — просто к нам приходит умение прятать их искуснее и глубже». Во всяком случае, с годами его мнительность нисколько не убавилась, скорее, наоборот, он стал еще мнительнее. За сегодняшней историей с Новожиловым ему уже мерещилась надвигающаяся опасность.
Он не сомневался, что сегодня Новожилова прокатят, что не миновать Андрею черных шаров — слишком многим успел насолить этот человек. Эту его убежденность не поколебало даже выступление Алексея Павловича, который — …учитывая положительные стороны, отмечая недостатки, и так далее и тому подобное… — все же предлагал переизбрать Новожилова младшим научным сотрудником. Трифонов был уверен, что Новожилов раздражает Алексея Павловича ничуть не меньше, чем других, и если Алексей Павлович не говорит об этом прямо, то лишь в силу своей интеллигентской деликатности. Достаточно легкого усилия, легкого нажима, и Новожилову придется распрощаться с институтом.
Собственно, ему лично с тех давних пор, как они расстались, как Новожилов покинул свое место за шкафами и перешел в лабораторию к Алексею Павловичу, он не мешал. Но в интересах института, в интересах общей работы… Об этом он, Трифонов, и сказал на ученом совете.
Его выступление было деловым, кратким, чуть-чуть ироничным.
А если говорить о личной заинтересованности, то заключалась она, конечно же, вовсе не в том, чтобы изгнать из института Новожилова, прицел у Трифонова был куда более дальний и тонкий — настолько дальний и тонкий, что даже сам себе он не хотел в нем признаваться.
Та лаборатория, которая некогда задумывалась как лаборатория Левандовского и которой теперь руководил Алексей Павлович, переживала кризис — это ни для кого в институте не было секретом. Сначала распри с Новожиловым, внутренние раздоры, потом работа Решетникова, которая опровергала многое из того, что было сделано Алексеем Павловичем, — кто знает теперь, как сложится дальше судьба лаборатории… Кто знает… И ничего нет невероятного, если в один прекрасный день… Молод? Так что ж, что молод? Есть люди и помоложе его, Трифонова, а уже имеют собственные лаборатории…
И вот поддался искушению, решил, что это сама судьба подбросила ему возможность выступить сегодня на ученом совете, да еще таким образом, чтобы невольно все могли сравнить его и Алексея Павловича…
— Ну, не страдай ты, говорю тебе, ничего страшного не случилось… — Это опять Галя, великая утешительница.
Он и сам прекрасно знал, что ничего страшного не случилось. И все-таки этого просчета, этой ошибки было достаточно, чтобы он упал духом.
— Лучше идем домой, — сказала Галя.
— Иди одна, я останусь. Хочу еще поработать, — сказал Трифонов.
Она пожала плечами:
— Как угодно. Только не засиживайся слишком долго.
Он кивнул.
На самом деле он не намеревался работать, просто у него не было никакого желания всю дорогу до дома выслушивать ее утешения и советы.
Меньше всего ему сейчас нужны были ее утешения. Глухое необъяснимое раздражение нарастало в нем. Как гипертоник реагирует на перепады атмосферного давления, так Трифонов чувствовал едва уловимые изменения в атмосфере института. И то, что произошло сегодня, было для него первым сигналом, первым знаком предостережения.
Он никак не ожидал, что глазным защитником Новожилова окажется Решетников. Выступая после Трифонова, Решетников сказал, что такие люди, как Новожилов, при всех их недостатках, хороши тем, что мешают спокойной, стоячей жизни. И потому те, кого устраивает спокойная жизнь, кто дорожит ею, стараются избавиться от Новожилова. Трифонов возразил, и они схватились в споре так горячо, так яростно, словно вовсе и не Андрей Новожилов был причиной этого спора, словно спорили они о чем-то давнем, словно не было и не могло быть между ними примирения…
…Галя ушла, и тогда Трифонов понял, ради чего стремился остаться один. Услышать голос Тани Левандовской — вот чего он хотел сейчас. Когда написал ей письмо, когда опустил его в почтовый ящик, он дал себе слово, что больше не позвонит ей, не напомнит о себе, если она сама не ответит ему. Она не ответила. Вообще эта затея с письмом была его слабостью, мальчишеством, глупостью.
И звонить сейчас Тане тоже было глупостью. На что он мог рассчитывать? А впрочем, одной глупостью больше, одной меньше, какая разница…
Он был в том подавленном настроении, когда легче всего разрешал себе необдуманные поступки.
Он посмотрел на часы. Скорее всего, Тани уже нет на работе.
Трифонов встал и пошел к телефону. В коридоре было пусто, и телефон, как ни странно, был свободен. Поколебавшись еще немного, Трифонов набрал номер. Он сделал это спокойно, почти не волнуясь.
И растерялся, когда услышал в трубке Танин голос:
— Алло.
Он молчал.
— Я слушаю! — нетерпеливо повторила Таня. Еще секунда — и положит трубку.
— Таня, это я, — сказал Трифонов.
В трубке наступило молчание, словно Тане нужно было время, чтобы узнать его голос.
— Ты? — сказала она наконец. — Тебе повезло, что застал меня. Я уже стояла у дверей.
— По теории вероятности, когда-нибудь и мне должно было повезти, — сказал Трифонов. Он уже обретал свой обычный тон.
— Ты, наверно, обиделся на меня? — сказала Таня.
Он замер от неожиданности. Только что он собирался посмеяться вместе с ней над своим письмом, обратить все в шутку, только что он готовил себя к тому, что она не захочет разговаривать с ним, повесит трубку или скажет холодно: «Я же, кажется, просила…» И вдруг: «Ты, наверно, обиделся на меня?» Да ее ли он слышит?
— Нет, что ты! За что же мне обижаться! — сказал он без особой уверенности. Все еще нереальным казался ему этот разговор, все ждал он, что сейчас выяснится какая-то ошибка, какое-то недоразумение.
— Я чувствую себя виноватой перед тобой. Я должна была тебе ответить, — сказала Таня. — Я несколько раз даже садилась уже за письмо, но у меня не получалось.
Трифонов молчал, боясь неосторожным словом спугнуть ее.
— Ты что сейчас делаешь? — спросила она вдруг.
— Ничего, — сказал он, еще не веря в то, что должно было последовать за этим вопросом.
— Если ты свободен, мы можем сейчас встретиться, — сказала Таня.
«Если ты свободен»!.. Смеется она над ним, что ли! Она говорит об этом так спокойно, словно он никогда и не вымаливал разрешения проводить ее, поговорить с ней, увидеть ее! Уж кто-кто, а Трифонов изучил ее характер, знал ее склонность к неожиданным решениям и резким поворотам, но вот на его долю если и выпадали неожиданности, то всегда только неприятные. И вдруг… «Если ты свободен»!..
А он-то всего несколько минут назад был уверен, что в его жизни опять наступила полоса неудач!
…Они встретились в маленьком кафе-мороженом, в полуподвальчике на Старо-Невском. Трифонов держался несколько нервозно и суетливо, он и сам чувствовал это, но не мог справиться с собой.
— Ты удивил меня своим письмом, — сказала Таня. — Откровенно говоря, я не ожидала, что ты способен на такое…
— Ты всегда меня недооценивала, — с усмешкой сказал Трифонов.
— Но признайся теперь честно: ты еще не пожалел, что написал его? По-моему, ты уже должен был пожалеть. Только честно.
— Есть ли смысл жалеть о том, что сделано? — уклончиво ответил он.
— Ага, значит, пожалел. Я так и думала.
— Какое это имеет значение? — сказал он. — Я готов написать еще сто писем, если в конечном счете они будут приводить нас в кафе-мороженое.
Проклятая привычка! Он и не хотел, а все время сбивался на этот легкий, игривый тон, Таня испытующе посмотрела на него.
— Мне кажется, если бы я решилась исповедаться, рассказать о самом тайном и, как ты пишешь, даже постыдном, а мне бы не ответили тем же, я бы возненавидела или себя, или того человека…
Она была близка к истине, и Трифонов не нашелся что ответить — молча козырял ложечкой белый шарик мороженого. Он испугался, что она сейчас встанет и уйдет. Она вполне могла это сделать. Разговор о письме окончен, она сказала все, что хотела, что считала нужным сказать, — что же еще?..
Но она не встала и не ушла, она осталась, и Трифонов почувствовал, как опять оживает.
Он еще не мог понять, отчего она предложила эту встречу, что толкнуло ее прийти сюда, и сидеть, и разговаривать с ним, но в глубине души он всегда верил, что когда-нибудь наступит такой момент, когда-нибудь пробьет его час — разве малой ценой заплатил он за это?
Украдкой он рассматривал Танино лицо. Ему казалось, что в этом таком своевольно-горделивом и так хорошо знакомом ему лице появились новые черты — тень тревоги и напряженности пробегала по нему.
Трифонов не знал, как себя вести и что говорить. Молчание затягивалось. А Таня словно бы и не замечала этой долгой паузы, она была погружена в своя мысли, но каждую минуту она могла очнуться — он должен был быть готов к этому.
Он испытывал сейчас какое-то смешанное чувство — и надежду, и торжество, и страх.
— Я вот только одного долго понять не могла, — задумчиво сказала Таня, — почему ты просил это твое письмо Решетникову показать. Почему хотелось тебе, чтобы он его прочел? А потом я поняла — ты же и перед ним оправдаться хочешь. Ты каждому своему поступку оправдание ищешь.
— Зачем мне оправдываться перед Решетниковым? — с неожиданным даже для себя вызовом сказал Трифонов. — И в чем? Если уж говорить откровенно, жизнь моя не так уж плохо сложилась и не так уж бесполезно, чтобы ей оправдания искать. Почему мне оправдываться перед Решетниковым? Знаешь, Таня, я как раз недавно обо всем этом думал — в общем-то, я ведь почти всего достиг, о чем мечтал…
— Ну да, — сказала Таня. — Только одна заноза тебе мешала, и ты попробовал ее удалить… Я в детстве знала девчонку, которая испытывала наслаждение, выковыривая занозы. Ты, по-моему, испытываешь что-то похожее…
— Ну уж, ты хочешь приписать мне все смертные грехи, — сказал Трифонов почти весело, хотя совсем не до веселья было сейчас ему. Часто, еще в юности, снился ему один и тот же сон: Таня уходит, а он, как это бывает только во сне, не в силах ни сдвинуться с места, ни окликнуть ее. Второй раз за сегодняшний день поддался он самообману, утратил чувство реальности, чего почти никогда не случалось с ним раньше, — как будто некий безотказный прежде механизм в его сознании вдруг стал давать перебои. Только от одной мысли, что Таня могла догадаться о его надеждах, он почувствовал себя униженным.
— Что касается Решетникова, то мы с ним квиты, — сказал он. — Я выступал против твоего отца по глупости, желторотым студентиком. Решетников делает это теперь, после его смерти, — не знаю, что лучше.
Трифонов понимал, что говорит не то, что опять совершает ошибку, но обида и разочарование не давали ему остановиться.
— Что ты имеешь в виду? — спросила Таня.
— А ты не знаешь? Решетников ничего тебе не говорил?
— Нет, — сказала она.
Таня осталась такой же, как прежде. Даже в мелочах она не позволяла себе лжи. Хотя Трифонов чувствовал: ей было неприятно произнести сейчас это «нет».
— Он не говорил тебе, что опровергает работы твоего отца?
— Нет, — повторила Таня.
— А между прочим, пол-института сбежалось на их лабораторный семинар, чтобы послушать, как он это будет делать. В лаборатории Левандовского опровергают Левандовского — такое нечасто бывает, не правда ли?
— Я не верю, — оказала Таня.
Трифонов пожал плечами.
— Это твое дело.
— Я не верю, — повторила Таня. — Он бы сказал мне. И потом, — он же продолжал папины работы. Для него опровергать их — это то же самое, что опровергать себя.
— Отчасти да, — сказал Трифонов. — Но только отчасти.
— И все-таки он не мог этого сделать! Зачем ему это?
— Зачем? — переспросил Трифонов. — Я тебе объясню, зачем. После долгих и, разумеется, мучительных раздумий человек решается опровергнуть работы своего учителя. При этом, конечно, — ты права — он мужественно признаёт ошибочность прежних своих взглядов. Ты даже не представляешь, как эффектно все это выглядит!
— Ты просто завидуешь ему! — сказала Таня, но в голосе ее уже не было прежней уверенности, боль и растерянность звучали в нем.
«Она все еще любит его», — подумал Трифонов.
— Что мне завидовать! — усмехнулся он. — Впрочем, если не веришь, можешь спросить у него сама. Только не откладывай, а то он уедет на международный симпозиум.
Она посмотрела на него долгим внимательным взглядом.
— В своем письма ты забыл написать, что из послушных мальчиков, оказывается, вырастают мелочные и мстительные мужчины, — сказала она, вставая…
Вечером Решетников работал дома — печатал тезисы доклада, который ему предстояло сделать на симпозиуме. Даже, казалось бы, чисто техническую работу — перепечатку рукописи — он любил делать сам, иначе потом он всегда испытывал чувство незавершенности: как будто была еще возможность что-то исправить, уточнить, а он сам отказался воспользоваться этой возможностью.
Зазвонил телефон, и Решетников, сердясь на себя, почувствовал, что волнуется. Все еще казалось ему, что между ним и Ритой осталась какая-то недоговоренность, хотя в глубине души знал, что, даже позвони она сейчас, ничего уже не может измениться.
Он поднял трубку и услышал Танин голос:
— Здравствуй, Митя!
— Привет! — сказал он.
— Митя, это правда?
— Что? — спросил он.
Он и на самом деле не сразу понял, о чем она спрашивает. Только что он думал о Рите, и ему вдруг представилось, что Танин вопрос каким-то образом относится к ней.
— Трифонов сказал мне, что ты выступил с опровержением папиных работ. Это правда?
— Правда, — сказал он. — Только…
Она прервала его.
— Значит, все-таки правда… — сказала она задумчиво. — Я бы предпочла узнать об этом не от Трифонова, а от тебя.
— Таня, послушай, я…
— Не надо мне ничего объяснять, — сказала она. — Особенно теперь.
— Таня, я хотел…
Она уже не слушала его. В трубке раздавались короткие гудки.
Решетников встал, прошелся по комнате, стараясь успокоиться. Ах, как нехорошо все получилось! Все оберегал он Таню, все не хотел тревожить ее раньше времени — вот и дооберегался. Конечно, он мог сейчас поднять трубку, набрать ее номер и попросить выслушать его, и попытаться все объяснить. Только не было у него уверенности, что она станет его слушать, знал он ее характер, знал, что больше всего не терпела она запоздалых оправданий и объяснений.
Он сел к письменному столу, но долго еще не мог заставить себя приняться за работу.