К книге
Белые шары, черные шары...ЖДУ И НАДЕЮСЬ Роман. ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГЛАВА 5
60%
ЖДУ И НАДЕЮСЬ Роман. ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГЛАВА 5
26

По утрам Решетников особенно любил сбегать вниз по лестнице, к почтовому ящику, за газетами. Он поворачивал ключ в замочной скважине, дверца открывалась, и газеты сами падали ему в руки. От газет пахло типографской краской — иногда, казалось Решетникову, бумага еще хранила тепло печатных машин. Его всегда удивляли люди, которые могли забыть вынуть газеты или делали это вечером, возвращаясь с работы. Его обуревало нетерпение — он жаждал знать, что совершается в мире.

В это утро он не успел прочесть газеты за завтраком и просматривал их в метро, в вагонной сутолоке и тесноте.

Западный Берлин… События в Греции… Предвыборная кампания в Италии… «Я не мог больше, мне казалось, я сойду с ума…» — признания американского солдата, дезертировавшего из Южного Вьетнама. Сквозь цифры, сквозь факты, сквозь петит газетных строчек пробивается этот крик души, это отчаяние: «Я не мог больше!»

«…Лейтенант приказал поджечь деревню. Я видел, как из огня выскочил ребенок. Рубашонка на нем горела. Он бежал к лесу. Ему было лет пять, не больше. Я видел его лицо, искаженное ужасом. Лейтенант догнал его и выстрелил в затылок…»

Решетников почувствовал, как тошнота подкатывает к горлу. В вагоне было душно, пахло духами и потом, кто-то спросил его:

— Гражданин, вы выходите на следующей?

— Нет, — ответил Решетников.

«…Лейтенант догнал его и выстрелил в затылок…»

«…Ему было лет пять, не больше…»

«…Он бежал к лесу…»

И мир не рухнул, не изменился, все осталось по-прежнему. Сколько ни жил на свете Решетников, сколько ни перевидал горя, и своего и чужого, а все наивно верил, что не должна, не может жизнь продолжаться, как прежде, как ни в чем не бывало, если еще возможна на земле такая жестокость.

Он винил мир в равнодушии, сердце его требовало немедленного действия, возмездия, и в то же время он знал, что сейчас окунется в лабораторные заботы, в привычные повседневные дела и все постепенно сгладится, отодвинется, успокоится… Как смириться с этим?..

В лаборатории он начал было вычерчивать графики, обрабатывать материал, полученный на Дальнем Востоке, готовиться к семинару, но работа валилась у него из рук. Все стояло перед глазами лицо этого ребенка.

Он же спастись еще надеялся, он же к лесу в своей горящей рубашонке бежал…

«Да зачем же появилось на свет это дитя человеческое, это маленькое существо, — думал Решетников, — неужели для того только, чтобы умереть в страданиях, в ужасе?..»

Мелким, незначительным казалось ему сегодня все, чем он занимался.

Подошла Фаина Григорьевна, остановилась за его спиной.

— Митя, — сказала она. — Я вижу, вы все равно отсутствуете. Вы мне не поможете?

— Пожалуйста, — сказал он. — Что у вас?

— Я хотела вас просить… — голос у нее извиняющийся, значит, попросит о чем-то, что требует времени, — …помочь мне собрать катодный повторитель. Вам он тоже, может быть, понадобится…

Незачем сейчас заниматься этим Решетникову, и своей работы полно, но неудобно было отказывать Фаине Григорьевне. Она и так чувствует себя неловко.

— Давайте, — сказал он, — посмотрим схему. Схема у вас есть?

— Есть, есть, — заторопилась Фаина Григорьевна. — Сейчас, одну минутку. Да куда же я ее засунула? Только что здесь была. Ах ты господи, пора меня на свалку, Митя…

Она сказала это вроде бы в шутку, но шутка получилась невеселой, грустные нотки звучали в ее голосе.

Решетников и сам замечал, что все труднее работать ей в лаборатории. В общем-то, и опыты она ставила не такие уж сложные — классическая электрофизиология, измерение потенциала в нервном волокне лягушки. «Берем раствор, вымачиваем в нем нерв, пропускаем через нерв ток, результат записываем, берем другой раствор, вымачиваем в нем нерв, пропускаем через нерв ток, результат записываем, берем третий раствор, вымачиваем в нем нерв, пропускаем через нерв ток, результат записываем…» — так когда-то, еще в бытность свою аспирантом, шутливо объяснял Тане Решетников суть этих опытов. Но теперь на смену обычным электродам пришли микроэлектроды, и Фаина Григорьевна с трудом осваивала новую методику. Она терялась, чувствовала себя неуверенно, когда дело касалось электрических схем, радиотехники. Правда, обычно она старалась это скрыть, с озабоченным видом подолгу сидела над схемой, подбирала радиодетали и, даже неумело, подшучивая сама над собой, храбро бралась за паяльник, но кончалось все тем, что она шла к Лейбовичу или к Решетникову за помощью. И потом уже только наблюдала со стороны, как они возятся с лампами, сопротивлениями и конденсаторами.

Фаина Григорьевна наконец нашла схему, вычерченную на потрепанном тетрадном листке в клеточку.

— Вот, Митя, взгляните, — сказала она. — Вы уж не сердитесь на меня, что я у вас время отрываю…

— Долг платежом красен, — сказал Решетников. — Помните, Фаина Григорьевна, как на втором курсе вы объясняли мне устройство триода?

— Верно, было такое, — засмеялась Фаина Григорьевна. — Отчаянная я, оказывается, была женщина!

Решетников тогда только-только пришел в научный студенческий кружок, только-только начинал понимать, как далека работа ученого-физиолога от его школьных наивных представлений о ней! Что он знал тогда — условные рефлексы, павловские опыты на собаках, высшая нервная деятельность… Он только еще начинал догадываться, ценой какого кропотливого труда дается каждый шаг в биологии. И с удивлением обнаруживал, что даже те открытия, которые теперь известны всем и каждому, которые стали достоянием популярных брошюр и учебников, когда-то выглядели лишь как скромные доклады на конференциях или как специальные, с малопонятными названиями, статьи в научных журналах… В студенческом кружке и ставил Решетников под руководством Фаины Григорьевны свой первый самостоятельный опыт. И хотя немало воды утекло с тех пор и нынче уже давно не в диковинку Решетникову сложные спектрофотометры, осциллографы и анализаторы, он сохранил в памяти то волнение, которое охватило его, когда он увидел, как скользнул по шкале зеркального гальванометра световой зайчик…

Ободренная воспоминаниями о тех днях, Фаина Григорьевна оживилась.

— Вы знаете, Митя, когда у Василия Игнатьевича опыт удавался, он всегда благодарил сотрудников, если не удавался — винил себя. Одного он не выносил — недобросовестности, неряшливости. «Учитесь у природы, — любил говорить он. — Возьмите обыкновенный лист дерева, или кристалл слюды, или живую клетку. Посмотрите, каким добросовестным мастером все сделано. Природа не терпит недобросовестности». В этом отношении он был как ребенок. Он мог восхищаться устройством клетки, как будто видел ее под микроскопом впервые. И это его восхищенное изумление передавалось нам всем.

Решетников слушал ее вполуха, рассматривал схему, прикидывая, с чего лучше начать. Запах канифоли, работа с паяльником всегда действовали на него успокаивающе, и сейчас он уже начал успокаиваться, отвлекаться, когда его взгляд упал на тонкую белую ниточку — нерв, упрятанный за стекло, приготовленный Фаиной Григорьевной для опыта. И между этой беззащитной в своей обнаженности крошечной частицей живой ткани и тем, что мучило его сегодня с утра, чудилась ему какая-то странная, едва уловимая связь. Здесь, в своей лаборатории, они бились над тем, чтобы понять тончайшие процессы, протекающие в живой клетке… Живая клетка, живой организм… Ж и в о е…

«Лейтенант догнал его и выстрелил в затылок…»

— Митя, ты что, не слышишь? Да оторвись ты на минуту от своего паяльника! — прокричал, заглянув из коридора, Лейбович. — К нам едет ревизор, а ты ноль внимания!

Решетников выключил паяльник.

— Брось свои шуточки, — сказал он.

— Хороши шуточки! Алексей Павлович только что предупредил: чтобы завтра вое были на месте — придет комиссия из райкома.

— Это ты серьезно? — подозрительно спросил Решетников. Лейбович и разыграет — недорого возьмет.

— А то нет. И знаешь, чьих это рук дело? Не догадываешься? Андрея Новожилова. Борода настрочил письмо в райком.

— Не может быть!

— Может, еще как может! Мы, оказывается, недооценивали принципиальность этого товарища. Исходит он из трех тезисов: во-первых, в лаборатории неправильно подбираются кадры; во-вторых, заведующий не заботится о том, чтобы лаборатория своевременно получала необходимые приборы и реактивы; в-третьих, его, новожиловской, теме не уделяется того внимания, которого она заслуживает и которое ей уделял покойный Левандовский…

— Ясно, — сказал Решетников.

А что ему было ясно? Да ничего не ясно. Никак не укладывалось у него в голове, что решился Андрей на такой шаг. Ни с кем не посоветовался, не поговорил, как будто и не работали они столько лет вместе, бок о бок…

— Я, главное, сейчас его спрашиваю, — продолжал Лейбович, — зачем ты это сделал? Неужели ты не соображаешь, что комиссия, как твою бороду увидит, сразу поймет, что за такой бородой только злопыхатель может укрываться. Простому советскому человеку такая борода ни к чему. Тебя же, говорю, и попрут из института. Ничего не отвечает. Обиделся. Молчит.

Оставшиеся полдня лаборатория жила неожиданной новостью. Алексей Павлович был спокоен, но нетрудно было догадаться, каково ему сейчас. Молча страдала Валя Минько. Нервничала Фаина Григорьевна.

— При Василии Игнатьевиче он бы никогда не посмел… — говорила она. — А тут пользуется… Это же, в конце концов, просто непорядочно… И так кое-кто в институте нашу лабораторию обузой считает — мол, открыли ее ради Левандовского, а Левандовского теперь нет, вроде бы и лаборатория ни к чему… А тут еще Андрей масла в огонь подливает…

Из комнаты, где работал Новожилов, доносился высокий, воющий звук. Это выводила свою однотонную песню включенная центрифуга. Проходя по коридору, сквозь приоткрытую дверь Решетников видел Андрея и его лаборанта. Оба были погружены в работу. И на лице Андрея Решетников опять прочел то самое выражение, которое поразило его в день приезда, во время чаепития, — смесь мученичества и упрямства…

Незадолго до конца дня Решетников заглянул в изотопную, где обычно работала Рита. И хотя он знал, что сегодня Риты не должно быть, что сегодня она работает в своем институте, не мог он на всякий случай не заглянуть сюда, не навестить эту комнату, где привык видеть Риту.

На столе, холодный и громоздкий, возвышался гамма-счетчик. Возле него были небрежно брошены листки бумаги. Колонки цифр, записанные торопливой рукой, перечеркнутые, снова записанные рядом, уже в ином порядке… Решетников сразу узнал Ритину руку.

Как-то он сказал Рите, что у нее мужской характер.

— Да? — обрадовалась Рита так, как будто услышала бог весть какую похвалу.

— Во всяком случае, в том, что касается работы, — добавил Решетников.

И правда, Рите, пожалуй, не хватало той старательности, добросовестной исполнительности, которой отличались Валя Минько и Фаина Григорьевна. Она могла бросить опыт, не доведя его до конца, если он казался ей бесперспективным. Могла записать результат на каком-нибудь обрывке и потом благополучно потерять его. Могла, совсем как Сашка Лейбович, не дорожа уже проделанной работой, увлечься вдруг новой идеей.

Решетников поднял листок, исписанный Ритиной рукой.

Думает ли сейчас она о нем? Чувствует ли, что он вспоминает ее?

После работы, прямо из института, Решетников отправился к ней в гости. До сих пор ни разу не был он дома у Риты. А тут вдруг решился.

Возле Технологического института он забежал в магазин и купил торт, шоколад и яблоки. Около станции метро пожилые женщины торговали цветами, и он выбрал букет астр.

Решетников любил делать подарки. Ничто не доставляло ему большего удовольствия, чем возможность появиться этаким добрым волшебником, дедом-морозом со сказочным мешком за плечами. Не оттого ли жила в нем эта страсть, что с подарками у него было связано воспоминание о самой дорогой ему и такой далекой, так быстро прервавшейся поре его жизни — о довоенном детстве?..

Так, с тортом и букетом в одной руке, с портфелем — в другой, со свертками, рассованными по карманам, он и появился на маленькой, тихой улице.

Сколько раз проходил или проезжал он прежде мимо этой улочки, сколько раз скользил равнодушным взглядом по облупившимся фасадам старых домов — и ничто не задерживалось в его памяти, она оставалась для него лишь одной из безвестных ленинградских улиц, ничем не примечательной, не пробуждающей в душе никаких воспоминаний. Но вот появилась Рита, и улочка вдруг преобразилась. И тишина, которая царила здесь, и старые фасады, и глубокие подворотни, ведущие в мрачные петербургские дворы, откуда веяло прохладой и сыростью, и мансарды, окошки которых смотрели через улицу друг на друга, — все внезапно приобрело свой смысл и свое очарование. Сентиментальным он становился, что ли. Только все чаще, увидев иной раз в сквере выбравшуюся на солнце древнюю старушку, в каком-то чепце не чепце, салопе не салопе, с морщинистым лицом, беспомощную, Решетников чувствовал, как сжимается его сердце от мягкой печали и сострадания. И теперь почти то же самое чувство вызывала у него эта улочка. Улица перестала быть похожей на другие, и даже название ее нравилось произносить Решетникову.

Редкие прохожие косились на торт и цветы в его руке — обычно в таких случаях испытывал Решетников неловкость, смущение, словно все самое сокровенное открывалось вдруг посторонним взглядам, словно кричал он всем и каждому: смотрите, я иду на праздник, на свидание к любимой женщине! — но сегодня ему было не до этого. Он был занят другими мыслями.

Почему Рита до сих пор ни разу не пригласила его в гости? Как отнесется она к его нежданному появлению? Что скажет?

По узкой, крутой лестнице он поднялся на пятый этаж. Нажал кнопку звонка и замер в ожидании. Тишина в коридоре, нет, вот, кажется, кто-то идет, и сердце заколотилось, запрыгало, и улыбка — почувствовал — возникает сама собой на лице, но шаги отшуршали равнодушно, и опять тишина за дверью. Да что же это такое! Еще и еще надавил он черную кнопку. И когда уже окончательно отчаялся, смирился — услышал за дверью торопливые шаги. Рита!

Видно, она только что стирала, руки ее были мокры и распарены, возле локтей искрились и тихо лопались остатки мыльной пены. Скуластое лицо ее раскраснелось, короткие завитки черных волос беспорядочно упали на лоб. Домашний халатик ее слегка раскрылся, и из-под него выглядывала незагоревшая полоска тела над грудью.

Увидев Решетникова, Рита ахнула и густо, до слез, покраснела. Еще никогда не видел Решетников ее такой смущенной.

— Митя, да разве можно так! Неожиданно, без предупреждения! Да не смотри на меня — видишь, какой у меня вид…

Ее смущение передалось и Решетникову — будто и правда сделал он что-то предосудительное.

— Да что же мы стоим! — спохватилась Рита.

Она повела его за собой, они прошли по длинному коридору, какие бывают только в ленинградских коммунальных квартирах, мимо бесконечного количества дверей, шкафов, велосипедов, тазов, корыт и прочей утвари, мимо кухни, откуда тянуло запахом жареного лука и доносилось шипенье и бульканье, и оказались наконец в узкой комнате, тесно заставленной мебелью.

В комнате за столом сидел мальчик и рисовал. Он с интересом, доверчиво посмотрел на Решетникова.

— Сережа, познакомься с дядей Митей, — сказала Рита. — Дядя Митя недавно приехал с Дальнего Востока, там он ловил кальмаров. Я рассказывала тебе о нем.

Говоря, она двигалась по комнате и быстро наводила порядок — убрала с кушетки Сережкину рубашку, расправила скатерть, переставила стулья.

— Мама, этот стул ломаный, — сказал вдруг Сережа. — Дядя Митя, с него запросто свалиться можно…

Рита засмеялась коротким, нервным смехом.

— Да, у нас не на каждый стул можно садиться без опаски…

Это и верно были старые, видно, сохранившиеся с довоенных времен венские стулья — с круглыми сиденьями и гнутыми спинками. И вся комната была обставлена случайными вещами — как будто кто-то свез сюда без всякого разбора остатки мебели из большой квартиры: старинная этажерка соседствовала с продавленной и аккуратно застеленной клетчатым пледом кушеткой, которая прижималась к большому шифоньеру, потускневшее зеркало от трельяжа стояло на тумбочке, прислоненное к стене… И всюду, где только можно, — на этажерке, на кушетке, на шифоньере — лежали книги, стопки журналов, снова книги и снова журналы…

Когда зашел разговор о стульях, Рита опять густо покраснела, и Решетников вдруг понял причину ее почти болезненного смущения. Она стыдилась этой невзрачной обстановки, стыдилась этой узкой комнаты, этого коммунального коридора с его тазами, корытами и запахом горелого лука… И в то же время Решетников знал: покажи он сейчас, что догадался о причине ее смущения, попытайся убедить ее, что нельзя так переживать из-за подобных вещей, он бы сделал еще хуже. И, словно угадав его мысли, словно оправдываясь, Рита вдруг сказала:

— Это все бабушкино наследство. Меня ведь бабушка приютила, когда я с родителями поссорилась. Она умерла скоро — как раз в год Сережкиного рождения, а мы так здесь и остались… Ну ничего, скоро мы с Сережкой накопим на кооператив и тогда будем жить, как цари. Правда, Сережка?

И хотя она обращалась только к сыну, в голосе ее Решетников уловил скрытый вызов, словно она спорила с кем-то невидимым, кого не было сейчас здесь, в комнате. С кем? С родителями? Или с  т е м  человеком, отцом Сережки?.. И так ли уж не играет он в ее жизни никакой роли, как уверяла она? Первый раз Решетников поймал себя на этой мысли.

— Мужчины, вы пока поговорите, а я хоть переоденусь. — И опять коротким, нервным смешком пыталась она скрыть смущение. — Митя, не оборачивайся.

Она скрылась за дверцей шкафа, а Решетников подошел поближе к Сереже.

— Что же ты рисуешь? — спросил он.

Наклонившись над столом, чтобы лучше рассмотреть рисунок, он слегка обнял мальчика и сквозь рубашку ощутил под своей ладонью угловатые мальчишеские лопатки.

— Я космос рисую, — сказал Сережа. — Видите: корабли летят к звездам.

— Интересно! — сказал Решетников.

Спирали звездных туманностей клубились на бумажном листе, бушевали космические ветры, взрывались астероиды, и сквозь этот хаос летел крошечный красный снаряд-кораблик.

— А вы мне теперь будете рассказывать разные истории? — спросил Сережа и поднял на Решетникова большие серые глаза.

— Какие же истории?

— Фантастические. Я всякую фантастику люблю.

— Теперь он тебя замучает, — сказала Рита. Она уже успела сменить халатик на платье, и волосы у нее были причесаны, и губы слегка подкрашены.

— Сережа — он весь в меня. Я, знаешь, в школе как получу новый учебник, так весь его, вперед на год, обязательно прочту еще до того, как пойду в свой класс… И Сережка так же. Он у меня уже за пятый класс задачки решает. А ты, Сережа, не слушай, когда тебя хвалят. Лучше пойди поставь чайник. Будем поить дядю Митю чаем.

Сережкино лицо сразу приняло озабоченное, хозяйское выражение, он сначала открыл шкаф, деловито заглянул в сахарницу, потом взял чайник и направился к двери. Едва дверь за ним закрылась, как Решетников обнял Риту за плечи, прижался щекой к ее щеке.

— У, колючий… — услышал он ее ласковый шепот.

— Ты не сердишься, что я пришел?

Они целовались поспешно и нетерпеливо, и Рита шептала:

— Не надо, Митя, не надо, сейчас Сережка войдет… — И сама опять тянулась к нему.

Когда вернулся Сережа, она уже успела поправить слегка растрепавшиеся волосы и Решетников уже стоял на почтительном расстоянии от нее, но то ли по лицам их, то ли по смущенному молчанию угадал мальчишка, что без него что-то произошло между ними. Почувствовал, что не зря отсылали его на кухню, и страдал теперь от этого неожиданного обмана, от этого маленького предательства.

Решетников, тронутый этой детской растерянностью, этой мальчишеской чуткостью, притянул Сережку к себе, полушутливо, боясь обидеть его излишней нежностью, потрепал по голове. И мальчик вдруг приник к нему, прижался, словно только и ждал этого мгновения, этой ласки, но тут же, застыдившись, видно, своего порыва, отстранился и сказал:

— Дядя Митя, а когда вы в школе учились, вас дразнили как-нибудь?

— Конечно, — сказал Решетников. — Решетом звали. А тебя что, дразнят?

— Нет, — ответил Сережа, но по глазам Решетников видел: неправду сказал, не хочет признаваться.

Странно, но еще до того, как увидел он Сережку, он уже испытывал привязанность к этому мальчишке. И Рита как будто становилась ему ближе, роднее оттого, что у нее был сын. И представить он уже не мог ее без Сережки. Ему нравилось смотреть на ее лицо, когда освещалось оно материнской лаской и гордостью. А может быть, оттого так внезапно потянуло его к этому мальчишке, что просыпалось в нем нерастраченное чувство отцовства, что пора уже было иметь ему своего сына, своего маленького Решетникова. Или сказывалось, давало о себе знать собственное горькое военное детство, и чувствовал он в Сережке родственную душу, застенчивую и легко ранимую?..

За чаем Решетников принялся было рассказывать о Новожилове, и Рита сразу ужаснулась:

— Надо же, какой кляузник! Между прочим, у меня чутье на людей, он мне сразу показался ужасно несимпатичным.

А Решетников неожиданно для себя вдруг стал защищать Андрея:

— Да нет, он не кляузник. Он ведь и верно убежден, что так для лаборатории будет лучше. Он искренний человек.

Первый раз он вдруг подумал: каково же сейчас самому Новожилову вот так, зная, что он обрекает себя на разрыв с друзьями, решиться идти одному против всех? Легко ли? Просто ли?

— И все равно это непорядочно, — сказала Рита. — Сразу строчить письма, жаловаться…

— Не знаю… — сказал Решетников. — Я вот о чем сейчас думаю. Мы осуждаем его за то, что он написал письмо в райком, мы говорим: «непорядочно», мы все сразу ополчились против него… А существо дела — прав он или не прав? — уже отступает на второй план. Важно, что поступать так у  н а с  не принято. Непорядочно. Неблагородно. Выражать недовольство где-нибудь в коридоре, на лестничной площадке — это пожалуйста, это сколько угодно, а написать письмо в райком — стоп! Непорядочно!

— Ты что же, уже изменил свое мнение? — спросила Рита. — Быстро.

— Нет, просто мне кажется, что когда обе стороны ожесточаются, это не приводит ни к чему хорошему.

— Кляузник, кляузник твой Новожилов, — повторила Рита. — Ты бы ведь не стал писать писем, правда?

— Черт его знает, — сказал Решетников. — Наверно, нет.

Он помолчал.

— А ведь писал однажды, писал, пытался защитить Левандовского. Два дня ходил, как в тумане, как в горячке, все сочинял это письмо.

— Ну, то совсем другое дело, — сказала Рита. — Ради Левандовского и я бы пошла и в огонь и в воду. Несопоставимые это вещи.

— Да, наверно, несопоставимые, — согласился Решетников.

— А ваш Новожилов, между прочим, не только кляузник, он еще и грубиян и зазнайка. Он знаешь на днях что мне сказал? Женщина, говорит, хороший научный работник — это исключение из правил. У женщин, мол, слишком много своих женских забот, чтобы они могли серьезно заниматься наукой. Ну ничего, я ему ответила!

— Это он решил порисоваться перед тобой, — сказал Решетников, смеясь. — Просто у него такая манера ухаживать за женщинами.

— Ну да, ну да, вместо комплиментов говорить им гадости, есть такой сорт мужчин… Сережка! — вдруг спохватилась она. — А ты что навострил уши? Почему еще не в кровати? Ну-ка, марш в постель, живо!

— Ой, мама, я хочу еще послушать…

— Никаких «послушать»! Завтра тебя не поднять будет. Ну-ка, без разговоров!

Она зажгла маленькую лампу на столике возле подоконника, накинула на нее платок.

— А теперь отвернись и спи, — сказала Рита, когда Сережка наконец устроился на раскладном кресле-кровати. — И не балуйся.

— А мы не будем ему мешать? — шепотом спросил Решетников.

— Да что ты! — сказала Рита. — Он привык. Мне иногда до двух, до трех часов приходится работать… Пишу, читаю, а он хоть бы что — спит. А тут как-то он мне говорит: «Мама, ты когда защитишь диссертацию, мы с тобой всю ночь будем разговаривать, ладно?»

— Спокойной ночи, дядя Митя, — уже сонным голосом пробормотал Сережа.

— Спокойной ночи…

Некоторое время они сидели молча. В комнате стояла тишина, только слышалось легкое дыхание засыпающего ребенка. И хорошо и безмятежно было на душе у Решетникова. Новое, до сих пор незнакомое чувство охватывало его — как будто он уже был членом этой маленькой семьи, как будто уже ложились на его плечи заботы о ней, и радостно было ему нести эти заботы. Чувство домашнего очага. В тетушкином доме он всегда оставался мальчиком, ребенком, племянником, которому надо было напоминать, чтобы он вовремя поел и тепло оделся, которого старались уберечь от лишних хлопот. А здесь, рядом с Сережкой и Ритой, он ощущал себя по-иному. Взрослый, заботливый человек, мужчина в доме.

Таня Левандовская была права — в юности они искали сложности, они сами коверкали, усложняли, запутывали свои отношения. Больше всего они боялись, что у них все будет, как у других, как у всех. Они жаждали исключительности. Они не понимали, что любовь сама по себе уже исключительна, уже неповторима. Они всматривались в каждое движение своего чувства, они, как препараторы, исследовали каждый его изгиб, каждый излом. Они были заняты больше каждый самим собой, чем друг другом.

А теперь, казалось ему, все складывалось совсем по-другому. Возле Риты ему было легко и просто.

Сережа вздрогнул во сне, зашевелился. Он спал, повернувшись к стене, и Решетникову была видна его тонкая мальчишеская рука, вылезшая из-под одеяла, его маленький затылок с ложбинкой, со светлыми косичками нестриженых волос…

«…Лейтенант догнал его и выстрелил в затылок…»

Нет, и в этой комнате не мог он сегодня обрести покоя…

Предыдущая главаГлава 26 из 43Следующая глава