Миля Боярышников стоял у дверей малого конференц-зала, сдержанно-торжественный, сверкающий обаятельной улыбкой. Свой толстый вязаный свитер и джинсы, в которых он обычно щеголял в институте, сегодня он сменил на строгий темно-серый костюм и был похож сейчас на генерального консула, встречающего гостей, съезжающихся на прием по случаю национального праздника той страны, которую он имеет честь представлять.
«Ну что за человек этот Миля! Что за характер!» — с невольной улыбкой подумал Творогов. Еще день назад Боярышников пребывал в панике, предавался унынию, метался по институту, озабоченный, обуреваемый самыми мрачными предчувствиями, а сегодня уже ведет себя так, будто даже и сомнений у него нет в том, что его ожидает триумф. Не раз уже замечал Творогов это свойство Милиной натуры: достаточно было Боярышникову оказаться в центре внимания, как он оживал, расцветал, начинал излучать уверенность и оптимизм.
Впрочем, и у самого Творогова сегодня с утра было бодрое настроение. Воспоминание о неприятном ночном разговоре с Валей Тараненко уже отошло прочь, сам этот разговор, их долгое ожидание на заброшенной стоянке такси, все события ночи казались теперь полуреальными, словно происходили они то ли наяву, то ли во сне. Не случайно давно еще Творогов взял себе за правило — не очень доверять ночным настроениям. Ночью многое кажется мрачнее, тяжелее, безысходнее, чем есть на самом деле, чем оказывается потом, днем.
Сегодня утром Творогову позвонила Виктория Павловна, та самая сотрудница вечерней газеты, что брала у него интервью. Творогов уже почти забыл о своей беседе с ней, то есть не то чтобы забыл совершенно — просто другие заботы и волнения занимали его последнее время куда больше. Появится интервью — хорошо, не появится — еще лучше. И все же, когда, уже собираясь выходить из дома, он снял телефонную трубку и услышал, что беседа с ним будет напечатана и причем именно сегодня, вечером. Творогова это обрадовало. Как будто одно лишь звучание голоса этой почти незнакомой ему женщины обладало способностью разом вернуть то настроение, которое он испытывал тогда, в день их встречи. Опять, как и во время их разговора в лаборатории, когда он видел перед собой ее веселящиеся глаза, ему хотелось улыбаться.
Уже не первый раз ловил себя Творогов на суеверной, ни на чем, конечно, не основанной, убежденности в том, что, как начнется день — так он и продолжится. Первое известие, полученное с утра, первый утренний телефонный звонок, первый разговор — все это оказывалось словно бы той нотой, которая задавала потом тон всему предстоящему дню. И сегодняшний утренний звонок был хорошим предзнаменованием.
— Смотри, не забудь купить газеты, — сказала Зоя, которая ждала появления интервью, пожалуй, с гораздо большим нетерпением, нежели сам Творогов. — Запиши себе где-нибудь, а то ты вечно витаешь в облаках. И купи побольше, потом ведь не достанешь.
— Слушаюсь, — весело сказал Творогов.
— И ни пуха тебе ни пера!
Эти студенческие еще привычки, кажется, навечно, на всю жизнь усвоенные Зоей: непременное «ни пуха ни пера» перед каждой защитой, радостный экстаз при виде счастливого трамвайного билета, обязательное соблюдение еще каких-то неведомых Творогову или прочно забытых им примет, — всегда вызывали у него раздражение не столько даже сами по себе, сколько своей неизменностью, своим каменным постоянством, бездумной затверженностью, тем, как многозначительно подчеркивала их Зоя. То, что когда-то забавляло и умиляло Творогова, теперь выглядело лишь застывшим, вымученным ритуалом, было в его глазах так же неестественно и даже уродливо, как если бы взрослый человек принялся играть в солдатики или куклы.
— Мне-то что желать ни пуха ни пера, — сказал Творогов. — Ты лучше Боярышникову пожелай. Как бы от него сегодня не полетели пух и перья.
— А что, это действительно так серьезно? — озабоченно, с беспокойством спросила Зоя, заглядывая ему в глаза. И он сразу подумал, что, пожалуй, не совсем справедлив к ней; что ни говори, а его тревоги и заботы давно уже стали и ее тревогами и заботами, от этого никуда не уйдешь.
— Да нет, я пошутил, — сказал Творогов. — Миля Боярышников, мне кажется, из тех людей, кто и в огне не горит, и в воде не тонет.
И сейчас, подходя к конференц-залу, возле которого в коридоре кучками уже толпился народ в ожидании начала ученого совета, глядя на празднично подтянутого, одаривающего своими улыбками всех знакомых, полузнакомых и незнакомых (хотя были ли здесь у него незнакомые?) Милю Боярышникова, Творогов опять мысленно повторил: «…и в воде не тонет».
Здороваясь, отвечая на приветствия членов ученого совета и тех, кто пришел послушать, как будет защищаться Боярышников, Творогов с сожалением убеждался: наивно было надеяться, что защита пройдет скромно, незаметно, буднично. Как ни опасался Миля Боярышников за судьбу своей кандидатской, как ни пугал его приезд Синицына, все же не удержался он от соблазна пригласить на свою защиту как можно больше народу. Были здесь люди и вовсе неизвестные Творогову.
Впрочем, возможно, не одно только легкомысленное тщеславие, не только ребяческая беспечная самоуверенность руководили Боярышниковым, когда рассылал он свои приглашения, когда настойчиво обзванивал всех, кого хотел видеть на сегодняшнем заседании. Наверняка был тут и определенный расчет, стремление таким образом внести растерянность в ряды своих возможных противников. Отзывы — отзывами, а люди, пришедшие специально, чтобы послушать соискателя, — это ведь тоже, пусть не фиксируемое в протоколах ученого совета, но свидетельство значительности работы. Попробуй-ка наберись решимости выступить против Боярышникова, поставить под сомнение его труд, произнести критические слова в его адрес, если вон сам восьмидесятипятилетний Григорий Аполлинарьевич Троицкий, о котором говорят, будто он вовсе уже не выходит из дома, явился вдруг на защиту и на виду у всех заранее трясет руку Творогову, поздравляя его с еще одним выпускаемым в большой полет учеником… И вот ведь убежден Творогов, что Григорий Аполлинарьевич не только диссертации, но и автореферата Боярышникова наверняка не читал, что вовсе не интерес к этой работе, а лишь старая дружба с отцом Боярышникова побудила его появиться сегодня здесь, — знает все это Творогов, знает, но тем не менее, ощущая пожатие старческой руки, вслушиваясь в похвалы, расточаемые Троицким, он невольно поддается, уступает приятному гипнозу и незаметно для себя уже допускает возможность, уже начинает верить, что слова Григория Аполлинарьевича — не пустая любезность, не дань вежливости, вероятно, есть у старика какие-то серьезные основания хвалить работу Боярышникова, которые он, Творогов, возможно, недооценил или не принял во внимание…
Постепенно зал наполнялся. Увидел Творогов Осмоловского, как всегда угрюмо-напряженного, пристроившегося в углу у окна и уже уткнувшегося в какой-то журнал, и нарядную, оживленную Зиночку Ремез, и других сотрудников своей лаборатории. Была здесь и Валя Тараненко. С какой-то странной, вымученной улыбкой взглянула она на Творогова и тут же отвела глаза; то ли стыдилась она вчерашней своей ночной откровенности, то ли считала, что вправду обидела Творогова, и уже страдала от этого…
Медленно, торжественно прошел через весь зал Корсунский, своей лауреатской медалью как бы сразу прибавив значительности предстоящему заседанию. Опустился в кресло в первом ряду, прижал ладонь к сердцу, раскланялся с Твороговым. А вот и Прохоров Лешка, Алексей Степанович, «сын факультета», собственной персоной возник в дверях. Не забыл, значит, не пожалел времени, явился. Что влекло его сегодня сюда, что хотел, что рассчитывал он увидеть сегодня? Поражение Творогова, торжество Синицына? Или наоборот? На что делал он ставку? Жизнерадостность и веселье были написаны на его лице, как у человека, с мороза входящего в ресторанный зал в предчувствии славного застолья. Издали как ни в чем не бывало приветственно помахал он Творогову, а едва усевшись, тут же начал пожимать руки многочисленным знакомым, привставая и перегибаясь через спинки кресел. Казалось, этот обряд рукопожатий доставлял ему особое наслаждение.
Синицына Творогов увидел как-то неожиданно, внезапно — все искал его глазами, все ждал его появления, но Женьки не было, и вдруг — вот он, пожалуйста, сидит в предпоследнем ряду, посматривает с любопытством по сторонам, ищет, наверно, знакомые лица. Что испытывает он сейчас, спустя столько лет снова оказавшись в институте, который когда-то был для него родным? Что вспоминает?
Здесь, в конференц-зале, мало что изменилось с тех пор, даже фанерная, вишневого цвета трибуна осталась все та же, прежняя. Помнит ли Женька, как последний раз шел к ней?.. Ему тогда дали слово сразу после Валечки Тараненко, после ее горячечной обвинительной речи. «Пусть Синицын сам скажет, как расценивает свое поведение!» И он шел через весь зал, шел медленно, словно бы нехотя, словно бы колеблясь, надо ли ему говорить, словно бы делая над собой усилие. Каково ему было тогда — оказаться одному под взглядами всего зала!.. Не мог он не помнить того дня…
Творогов издали кивнул Синицыну, и Женька в ответ подмигнул ему: мол, держись! Значит, не передумал, не отказался от своей нелепой затеи.
Творогову хотелось сейчас подойти к Женьке и сказать: «Ну зачем тебе это? К чему? Чего ты собираешься достигнуть этим своим упорством? Хочешь, я тебе заранее расскажу, как все будет проходить сегодня и чем закончится?» Но он не сделал этого, не подошел к Женьке, не сказал этих слов: аллах его ведает, Женьку, еще вообразит, что он, Творогов, попросту боится его выступления, оттого и старается переубедить.
Уже прозвенел звонок, настойчиво приглашающий всех в зал, уже пора было и Творогову сосредоточиться, собраться — как-никак, а ему держать речь одним из первых, но он все продолжал вглядываться в тех, кто входил в зал, все не мог оторвать глаз от дверей. Краем глаза, боковым зрением он видел пустовавшее рядом с Синицыным кресло — не напрасно, наверно, придерживал Женька это место. Или лишь по чистой случайности оно оставалось незанятым и на самом деле Женька никого не ждал?..
За председательским столом появился Антон Терентьевич, окинул своим мальчишеским, исполненным проницательности и любопытства взглядом зал, улыбнулся едва заметно каким-то своим мыслям, поднес к глазам листок с повесткой дня. Заседание началось.
Значит, так и не пришла Лена. Не захотела прийти.
Но отчего? Что удержало, что остановило ее? Боязнь воспоминаний? Страх ощутить себя чужой, посторонней здесь, в этих стенах, которые когда-то были так дороги ей?.. Или нашлись у нее еще какие-то неведомые Творогову причины, заставившие ее сегодня остаться дома?..
Машинально, вполуха Творогов слушал Боярышникова, отмечая про себя, что держится Боярышников хорошо, уверенно, не теряется, не спешит и не мямлит, говорит толково, умело подчеркивая сильные стороны своей работы и обходя слабые.
Но почему, почему все же она не пришла? Почему бросила, оставила Женьку в одиночестве?..
Защита двигалась вперед по накатанному, привычному пути. Официальный отзыв, подписанный член-корром Академии наук Степанянцем, выступления оппонентов, ответы Боярышникова — события развивались так, как и предполагал Творогов, без каких-либо неожиданностей, и лишь эта маленькая заноза, эта необъяснимость — почему она не пришла? — мешала Творогову. Как будто так и оставшееся пустым кресло рядом с Синицыным таило некую угрозу или, точнее, намек на угрозу, предостережение об опасности, которое никак не мог расшифровать Творогов.
— …Накопленный соискателем экспериментальный материал со всей убедительностью показывает, что было бы преждевременно утверждать, что влияние ультрафиолетового излучения на процесс проникновения ионов натрия в клетку носит лишь однозначный характер, и в этом смысле соискатель совершенно прав, когда воздерживается от каких-либо окончательных выводов. Тем не менее его работа является несомненным вкладом в развитие наших представлений о влиянии ультрафиолетовых излучений на…
Все так, все верно. Имеющий уши да слышит. И недостатки работы иной раз могут обернуться ее достоинствами. Все зависит лишь от того, как на них взглянуть. Автор не спешит делать выводы — что это: научная робость, неспособность к обобщениям или знающая себе цену скромность, жажда предельной добросовестности? Автор отлично знает литературу по интересующей его проблеме, но, обсуждая различные точки зрения, не отдает предпочтения ни одной из них — что это: отсутствие собственного мнения, своего взгляда или научная объективность, нежелание навязывать свою точку зрения?.. Что это — слабость или сила? Кто может ответить на этот вопрос?..
Но почему все-таки не пришла Лена?
И странное дело: чем дальше, чем ровнее катилась вперед процедура защиты, тем муторнее, тоскливее становилось на душе у Творогова. Чувство утраты овладевало им. Как будто он навсегда лишился того праздничного ощущения, того радостного подъема, который испытывал всякий раз, когда защищался его аспирант. Даже в отзывах оппонентов чудилась ему сейчас некая унизительная снисходительность: вроде бы и хвалили они диссертацию Боярышникова, но в то же время… в то же время как бы невзначай, осторожно касались ее слабых мест, словно давая тем самым понять, что они-то прекрасно видят, чувствуют, угадывают эти слабые места и если не говорят о них всерьез, во весь голос, то лишь из опасения разрушить всю постройку, воздвигнутую Боярышниковым… Никогда прежде не испытывал Творогов такого скверного ощущения.
Какое-то движение почудилось ему позади, в конце зала. Творогов обернулся: так и есть, Синицын уже рвался выступать, уже тянул вверх свою худую, длинную руку. К чему? Зачем? Что мог он изменить?
Зал зашевелился, многие с интересом оглядывались на Синицына, а он под этими взглядами пробирался между рядами кресел из своего угла, неловко перешагивая через ноги соседей.
И вдруг острое чувство жалости, смущения и стыда пронзило Творогова. Такое чувство испытываешь, когда близкий, дорогой тебе человек, сам того не понимая, вдруг ставит себя в неловкое положение, совершает на твоих глазах смешной и нелепый поступок, и ты вынужден лишь наблюдать со стороны и ничем не в состоянии ни помочь ему, ни предотвратить то, что должно сейчас случиться.
И, стараясь не глядеть на Синицына, сжавшись от этого неожиданного стыда и жалости, Творогов с внезапной ясностью понял, догадался, отчего не пришла Лена.
Она не хотела э т о г о видеть. Она заранее знала, предчувствовала то, что Творогов ощутил лишь сейчас, и она была не в силах испытывать эту боль.
Синицын вышел к трибуне. Он был бледен и плохо выбрит. Его бледность и худоба бросились сейчас в глаза Творогову еще отчетливее, сильнее, чем при первой встрече.
— Боюсь, что своим выступлением… — начал было Синицын, но стенографистка, нервно вскинув голову, перебила его:
— Фамилию! Назовите фамилию!
— Синицын Евгений Николаевич, младший научный сотрудник, — отозвался он с насмешливой галантностью, сделав особенный нажим на слове «младший», и Творогов отметил, что эта маленькая заминка не только не сбила его, а наоборот, кажется, прибавила ему уверенности и азарта — препятствия всегда лишь воодушевляли Женьку.
— Разрешите продолжить?..
— Да, да, Евгений Николаевич, пожалуйста, прошу вас, — сказал Антон Терентьевич с явной заинтересованностью разглядывая Синицына.
— Боюсь, что своим выступлением я внесу диссонанс…
— Громче! — сердито воскликнула стенографистка. — Говорите громче, я ничего не слышу!
Что-то раздражало ее в Синицыне, как будто интуитивно угадывала она, что он — чужак в этом зале. Или, может быть, она уже измоталась, устала и нервничала оттого, что каждое новое выступление грозило затянуть заседание.
— Постараюсь громче, — сказал Синицын. — Итак… На чем я остановился?
— Вы остановились на том, что боитесь… — услужливо подсказали из той части зала, где сидели друзья Боярышникова.
— Да, я боюсь, — сказал Синицын. — Я боюсь своим выступлением внести диссонанс в ровное течение сегодняшней нашей дискуссии, и все же я рискую высказать собственное мнение, хотя, мне показалось, как раз собственное мнение нынче не очень ценится. Во всяком случае, его отсутствие некоторые товарищи сегодня ставили в заслугу соискателю…
Он так и не взошел за трибуну, он стоял возле нее. Однажды, много лет назад, он уже стоял так же, в этом зале, возле этой же трибуны. Это было вскоре после смерти Краснопевцева.
Словно два среза времени сдвинулись, пересеклись сейчас в сознании Творогова. Какие слова звучали сейчас в его ушах — те ли, что произносил Синицын теперь, или те, в которые с таким напряженным вниманием вслушивался Творогов много лет назад здесь же, в этом же зале?..
— …виню ли я себя?.. Да, виню. Виню за излишнюю резкость, нетерпимость, поспешность, все это так… И все же… Все же, если вы хотите знать, кто истинные виновники того, что произошло с Краснопевцевым, то я скажу: не там вы их ищете, не там! Их, настоящих виновников трагедии Краснопевцева, нужно искать среди тех, кто окружал Федора Тимофеевича в последние годы, кто льстил ему, кто говорил неправду, кто мешал ему трезво и реально взглянуть на себя со стороны… — Синицын и тогда, в те трудные для него минуты, оставался самим собой, он продолжал сражаться, он не желал идти на компромисс, хотя прекрасно знал, во что могут обойтись ему эти его слова…
До чего же отчетливо помнил Творогов, какой взрыв негодования был тогда ответом Синицыну! Что по сравнению с этим негодованием тот слабый шумок — то ли возмущения, то ли интереса и одобрения, который пробежал по залу сейчас?..
— Я, может быть, оттого и выступаю сегодня, — говорил Синицын, — что всегда с большим интересом следил за работами, выходившими из лаборатории Творогова. Та же работа, которую мы рассматриваем сегодня, меня разочаровала, очень разочаровала. Да, в ней есть определенный экспериментальный материал, есть добросовестное описание опытов, которые проделал соискатель, описание методики, но что стоит за всем этим — какая свежая мысль, какая оригинальная идея, какое — пусть скромное, но с в о е, н о в о е слово? Я уж не говорю об открытии, я знаю, это понятие сегодня у нас не в чести, рассуждать об открытиях, требовать открытий — это едва ли не дурной тон, ибо открытий единицы, они куда реже, чем даже докторские диссертации. И все же любая научная работа, если она чего-то стоит, разве не должна о т к р ы в а т ь нам нечто новое? Без такого открытия нового нет и не может быть науки, нет и не может быть движения в науке. Вы скажете: это аксиома, это школьная истина. Да, школьная истина! Но почему же тогда лишь за умение добросовестно снять показания приборов и описать их мы готовы уже присуждать у ч е н у ю степень. У ч е н у ю — я подчеркиваю. Да честное слово, я берусь посадить завтра любого лаборанта с десятиклассным образованием к приборам, объяснить ему методику опытов, объяснить, куда надо смотреть, что и как надо записывать, и через два-три года у него, ручаюсь, уже наберется достаточно материала для подобной диссертации! Разве не так? Может быть, я немного преувеличиваю, но в принципе — разве не так?..
Все время, пока говорил Синицын, Боярышников то суетливо дергался, пожимал плечами, оглядывался на зал, словно бы приглашая всех возмутиться вместе с ним, словно бы изумляясь тому, как присутствующие еще терпят совершающееся у них на глазах святотатство, то вдруг замирал, застывал с напряженно-настороженным выражением лица, не сводил глаз с Синицына. Куда делась, куда исчезла вдруг вся его праздничная торжественность! Время от времени он бросал на Творогова взгляды, полные укоризны: ну вот, я же говорил, я же предупреждал!
А Творогов… Творогов уже понимал, что Боярышникову ничего не грозит. Скорей всего, лишь легким испугом отделается сегодня Миля, И не оттого, что не прав Синицын. Нет, все верно говорил Женька, и в душе Творогов не мог не соглашаться с ним. И моральное право было у Женьки судить именно так — разве сам он не отказался в свое время от защиты? Но ошибка Синицына, слабость его позиции заключалась в том, что рассуждения его носили слишком общий характер, пафос его был обращен не столько против конкретной Милиной диссертации, сколько против самого принципа создания подобных диссертаций. Разве ставил он под сомнение факты, изложенные Боярышниковым? Разве отрицал полученные результаты опытов? Разве опровергал собранный Боярышниковым материал?.. Да нет же! А если он пытался поставить в вину Боярышникову отсутствие в его работе оригинальных идей, так много ли диссертаций выдержит подобную мерку? Много ли?..
Кто-то дотронулся до плеча Творогова. Передавали записку.
Творогов развернул сложенный вчетверо блокнотный листок, прочел торопливо, кое-как набросанные строки:
«Костик! Не горюй! Ты отомщен! Кто-то надоумил нашего шефа навести справки о Синицыне у Степанянца, что шеф незамедлительно и сделал, позвонив вчера в Москву. Степанянц, естественно, сейчас в ярости, наш шеф теперь тоже, так как понял, что ему пытались подсунуть склочника. Не взыщи, старик, но, как понимаешь, возвращение в Ленинград Синицыну не светит. Салют!
Ах, мразь! Ах, подонок! «Кто-то надоумил!»
И какого черта он пишет еще эти доверительно-издевательские записочки, какого черта считает Творогова своим человеком?
Творогов оглянулся — глаза Лешки Прохорова так и светились торжеством, так и блестели от еле сдерживаемого смеха.
Какого черта он убежден, что они заодно?
Когда-то Творогов очень гордился тем, что у него нет врагов, что он умеет ладить с людьми, что со всеми он одинаково обходителен, внимателен, добр, он всегда считал это своим достоинством, а стоило ли так уж гордиться этим?
Синицын тем временем уже вовсю цитировал Милину диссертацию. Все-таки он ухватил, учуял ее ахиллесову пяту, ее самое уязвимое место — все эти бесконечные оговорки, которые на первый взгляд создавали видимость научной объективности, а на самом деле лишь прикрывали неопределенность, нечеткость выводов. Это беспокоило в свое время и Творогова — слишком уж большой разброс давали результаты экспериментов, но тогда он все же утешил, убедил себя, что сам по себе экспериментальный материал достаточно интересен, чтобы лечь в основу диссертации…
— То, что я говорю, — продолжал Синицын, — представляется мне настолько очевидным, что я удивляюсь, почему об этом не было сказано никем из выступавших до меня. И правда — почему? Я подозреваю, что тут действует гипноз авторитета — авторитета самого Творогова, его лаборатории, и это-то и настораживает больше всего. Потому что в науке, на мой взгляд, нет ничего опаснее, ничего губительнее, чем подобный гипноз…
«Было время, когда похожие слова он говорил Краснопевцеву, теперь он говорит их мне… — подумал Творогов. — Или он считает, что я уже уподобляюсь Федору Тимофеевичу?»
И так-то все время, пока длилось выступление Синицына, Творогову казалось: внимание всего зала приковано не только к Боярышникову, но и к нему, Творогову, и от этого он ощущал скованность и неловкость, сидел, глядя в пол, не поднимая глаз, а тут еще это прямое упоминание его фамилии… Как будто теперь уже не Боярышников, а он, Творогов, играл здесь главную роль, и от него ждали решающего слова или поступка…
— Ну что ж… — сказал Синицын. — Я заканчиваю. Я бы только хотел, чтобы мы имели мужество посредственную работу называть посредственной, как бы это ни было горько и неприятно…
— А скажите, Евгений Николаевич, — по-прежнему с любопытством, к которому, впрочем, как показалось Творогову, теперь уже примешивалось и легкое раздражение, разглядывая Синицына, произнес Антон Терентьевич, — вы, конечно же, слышали официальный отзыв о диссертации Боярышникова, данный институтам, который вы здесь представляете, подписанный директором этого института, вы знакомы с этим отзывом, не так ли?
— Да, — сказал Синицын. — Знаком.
— Следовательно, вы с этим отзывом не согласны?
— Как видите, — сказал Синицын. — Не согласен.
«Оживление в зале», — должна была бы записать в этот момент стенографистка. И правда, для тех, кто не знал Синицына, он выглядел сейчас весьма странной фигурой. Ради чего он сюда явился, этот младший научный сотрудник? Чего добивался? Откуда в нем такое самомнение, такая уверенность, будто он один прав, а все остальные — нет?
Кто с веселым удивлением, кто с интересом, кто с неодобрением, — все разглядывали Синицына, пока он шел на свое место. И среди этих тянувшихся к Синицыну взглядов один — исходивший из дальнего угла, от окна, оттуда, где сидел Осмоловский, поразил Творогова. Такая преданность, такой восторг угадывались в этом взгляде! Никогда бы раньше не поверил Творогов, что угрюмый, замкнутый Осмоловский умеет так смотреть. Во всяком случае, на Творогова он так не смотрел никогда…
Перерыв, пока счетная комиссия подсчитывала голоса, пока оформляла протоколы, тянулся, казалось, очень долго.
Миля Боярышников нервно посмеивался, потирал руки и голосом настолько беззаботным, настолько беспечным, что в нем уже начинали слышаться слезы, говорил поочередно всем, кто подходил приободрить его:
— Держу пари, половина черных шаров мне обеспечена!..
Творогов, опустив свой бюллетень в урну, отошел в сторону, к окну, и теперь стоял там в одиночестве. Ему не хотелось ни с кем разговаривать. Один раз он обернулся и увидел Синицына — тот тоже одиноко по-прежнему сидел в конце зала. Что-то удерживало сейчас их обоих от того, чтобы подойти друг к другу. Как два боксера, разведенные в разные углы ринга, они не смели еще приблизиться один к другому. Потом, едва рефери объявит исход поединка, каким бы он ни был, они сойдутся, чтобы обняться и пожать руки, а пока им остается лишь ждать.
Наконец перерыв кончился, счетная комиссия появилась в зале.
Результат голосования был таков: восемнадцать — за, три — против.