Эх, Женька, Женька! Сумел-таки испортить настроение. Сумел разрушить то радостное чувство, ту душевную растроганность, которую испытывал Творогов.
Опять это бессмысленное упорство, опять эти мальчишеские игры в принципиальность и бескомпромиссность! Легко быть бескомпромиссным, пока не имеешь дела с живыми людьми, пока выстраиваешь умозрительные схемы!
Недавнее сочувствие к Женьке теперь уступало место раздражению. Разве не сам Женька был во всем виноват? Во всей своей несложившейся жизни?
Шагая к стоянке такси, Творогов разжигал в себе раздражение против Синицына, стараясь этим раздражением заглушить другое тревожащее его чувство — недовольство собой, которое — он отчетливо ощущал это — становилось все острее и острее. Почему он так беспомощно повел себя перед Женькой? Отчего терялся и то юлил, то мямлил так, словно Синицын, и правда, уличил его в беспринципности? Почему не нашел нужных слов, чтобы достойно ответить Женьке?..
Надо было сказать… А что, собственно, надо было сказать? Что?
— Творогов, постой!
От неожиданности Творогов вздрогнул. Еще раньше, чем он успел сообразить, кому принадлежит этот женский, чуть прерывающийся от быстрого дыхания голос, сердце его радостно взметнулось: Лена! Лена Куприна! Кто же еще мог окликнуть его сейчас, посреди ночи, здесь, возле уснувших домов?..
Творогов обернулся: Валечка Тараненко догоняла его.
— Женщина бежит за тобой, а ты и не слышишь! Не стыдно, Творогов?
— Стыдно, Валечка, стыдно, — сказал он.
— А я засиделась у Ленки. Заболтались мы, я и понятия не имела, что уже так поздно. А тут Синицын возвращается, я на часы взглянула: батюшки! Не может быть! Половина второго! Синицын хотел меня проводить, а я говорю: ничего, догоню Творогова, авось не оставит без помощи одинокую женщину…
Тараненко была неестественно возбуждена, нервная говорливость одолевала ее.
— Зато уж навспоминались мы с Ленкой, наговорились обо всем на свете — в том числе и о тебе, Творогов. Женька молодчага, почувствовал, что нас лучше оставить вдвоем… Я, знаешь, Творогов, когда разыскивала Синицына, когда сегодня шла к нему, думала: столько всего накопилось, что, кажется, и за день не высказать. Казалось, ничего важнее нет, чем с ним поговорить. Веришь — две ночи последние не спала, все мысленно с ним разговаривала, все прошлое ворошила. Казалось, умру, если не выговорюсь, если не объясню ему, что я теперь о себе тогдашней думаю. Как представлю себе, что я для него все эти годы врагом была, что допустить он может, будто я тогда из каких-то своекорыстных побуждений против него выступала, что подлым человеком он, может быть, меня считает, — как представлю я себе все это, так хоть на стенку лезь, хоть волком вой! Одна только мысль, одна надежда — увидеть его, объяснить все, как было. Я же — ты веришь мне, Творогов? — тогда одного только хотела: спасти его! Я же любила его и сейчас люблю, Творогов. Ты думаешь, мне это тогда легко, просто было? Да я, может, трижды умирала, пока до трибуны тогда дошла. А поднялась на сцену, помню, в глазах потемнело, зала не вижу, лиц не вижу. И все-таки переломила себя, заставила: потому что верила — так для него нужно, ради него я это делаю! Пусть возненавидит он меня, пусть какой угодно потом считает, но я должна эту пытку вынести, должна. Это я теперь многое по-другому понимаю, на многое другими глазами смотрю… А тогда…
Они дошли наконец до пустовавшей сейчас, выглядевшей заброшенной стоянки такси, но Тараненко, казалось, не заметила этого. Она бы так и прошла мимо стоянки, если бы Творогов не придержал ее за локоть.
— У меня же, Творогов, еще с детства в крови уважение к авторитетам засело, так я уж была воспитана, ничего не поделаешь. А потом мне ведь как тогда казалось: грош цена всей моей принципиальности, если я не решусь против Синицына выступить. Это ведь людей посторонних, далеких от нас легко критиковать, да и то не всегда, а ты попробуй перед всеми против дорогого, близкого тебе человека выступи! Вот оно, твое испытание, Тараненко, говорила я себе, вот она — проверка твоих принципов, характера твоего проверка. Не выступи я тогда, и я бы себе малодушия этого никогда не простила, за слабость кляла бы себя всю жизнь. Ты же помнишь, какая я тогда была!
Зачем она говорила сейчас все это Творогову? Почему обращала к нему эту свою приготовленную совсем для другого человека и, видно, несостоявшуюся исповедь? Что произошло сегодня между ней и Синицыным? Не захотел он ее выслушать? Обидел? Оттолкнул?
— Я же знала тогда, на что шла, я же знала, что после этого только одно из двух возможно: либо он самым заклятым врагом моим станет, либо самым близким человеком, ближе и быть уже невозможно. Втайне я верила: поймет он меня, поймет, не может быть, чтобы боль моя, все мучения, которые я испытала, впустую прошли! Он же и сам, после всей этой истории с Краснопевцевым, мучился, места себе не находил, в смерти его себя винил, я же видела. Только из упорства проклятого своего, из гордости показывать этого не хотел, переломить себя не желал. И кто, кроме меня, мог помочь ему в этом? Кого еще мог он послушать? Так я тогда думала. Теперь-то я понимаю, что это бред сплошной был, сплошная несправедливость. Если в чем он и нуждался в те дни, так в участии, в добром слове. И, кажется, только один человек из нас это понял, только Лена Куприна…
Валя сделала паузу, словно ожидая, что скажет Творогов, как отзовется он на последние ее слова, но он молчал. И Валя заговорила снова:
— Вот ты смотришь сейчас на меня, Творогов, и думаешь, что перед тобой все та же Валечка Тараненко, которую ты знал прежде, когда мы работали вместе, в двадцать седьмой. А ведь это не так. Той Валечки Тараненко уже нет, ее просто не существует, от нее остались разве что имя да фамилия. Я теперь другая, Творогов, совсем другая. Только, похоже, никому до этого нет дела, никому это неинтересно…
— Ну что ты, Валечка! — сказал Творогов.
— Нет, Творогов, не утешай, не ври, я знаю, что говорю. Я ведь сегодня шла к Синицыну и думала: в квартиру-то хоть он меня пустит? Порог перешагнуть разрешит? Я же к нему сегодня, как на исповедь, шла. А он… Он — знаешь что?..
Голос ее вдруг дрогнул, и Творогову показалось, что она сейчас заплачет. Он сделал неловкое движение, пытаясь дотронуться до ее руки, успокоить. Однако Тараненко сердито отдернула руку.
— Он и дверь мне открыл, и поздоровался со мной приветливо так, по-прежнему, как будто ничего плохого никогда и не было. Я ему: «Я ведь, Синицын, поговорить с тобой хочу. Мне нужно поговорить с тобой», а он так ласково мне отвечает: «О чем, Валечка, о чем? Все и так ясно». И эта ласковость его… Понимаешь, Творогов?.. Эта ласковость просто убила меня… Он со мной, как с больным ребенком, разговаривал…
— Да брось ты, Валечка, — сказал Творогов, напрасно вглядываясь в проходящие вдали машины. Кажется, надежды дождаться здесь такси не было. — По-моему, ты чересчур все усложняешь… — Хотя в глубине души он понимал Тараненко: она готовилась к подвигу покаяния, она, как на Голгофу, шла сегодня сюда, к Синицыну, и вдруг это ласково-снисходительное: «О чем, Валечка, о чем?».
— Ну да, Творогов, ты всегда умел лучше всех успокаивать, умиротворять, убаюкивать, ты же у нас самый добрый, самый рассудительный, самый благополучный, не так ли, Творогов?
— Если тебе так кажется, Валечка, наверно, так оно и есть, — шутливо отозвался Творогов, хотя этот внезапный выпад Тараненко слегка покоробил его.
— А ты не усмехайся, Творогов. Я ведь знаю, о чем ты думаешь. Ты среди нас не только самый благополучный, но и самый самодовольный. Да, да, и не вздумай отрицать этого.
— А я и не отрицаю. Я действительно противный, самодовольный тип.
— Не сбивай меня с толку своими шутками. Я ведь серьезно, Творогов, — сказала Валечка Тараненко тихо. — Я — серьезно. Мы сегодня с Ленкой много о тебе говорили. И знаешь, что я поняла? Только не обижайся на меня, ладно?..
— Зачем же мне на тебя обижаться? — с некоторым раздражением пожимая плечами, сказал Творогов.
— Нет, ты правда не обижайся, ты дай мне слово, что не обидишься.
— Ты меня совсем запугала, — усмехнулся Творогов.
Что уж такого обидного могла сказать ему Валя? Эти женщины вечно так — бесконечные предисловия, многозначительные намеки, а потом оказывается: все, о чем идет речь, и выеденного яйца не стоит.
— Не обидишься? — как-то тревожно выспрашивала его Тараненко.
— Да нет же, нет, — сказал Творогов. — Даю слово, что не обижусь. Говори.
И в этот момент зеленый огонек такси забрезжил, замелькал вдали, быстро приближаясь к ним.
— Такси! Такси! — обрадованно закричала Тараненко.
Машина подкатила к стоянке и, шаркнув шинами по влажному асфальту, остановилась. Творогов открыл дверцу, пропуская вперед Валю.
— Это ты такой удачливый, — сказала Тараненко, когда они оба устроились на заднем сиденье и Творогов назвал шоферу Валин адрес. — Будь я одна, я бы проторчала на этой стоянке до утра, и ни единого такси не появилось бы, честное слово! Мне никогда не везет. Правда, правда. А ты — удачливый. Мы об этом и говорили сегодня с Леной. Ты очень удачливый, Творогов. Только твои удачи — они ведь немножко за чужой счет, не правда ли?
— Что ты хочешь этим сказать?
— Ну вот, ты уже и обижаешься, а дал слово, что не будешь обижаться.
— При чем тут обиды? Просто ты говоришь какими-то загадками. Что значит — за чужой счет?
— За чужой счет — это и значит за чужой счет, Творогов, — сказала Тараненко, и ему показалось: ей доставляет удовольствие повторять эти слова. — Ты, конечно, нынче сравниваешь себя с Синицыным и прикидываешь, кто из вас прав оказался, не можешь ты об этом не думать, правда?
— Допустим, — сказал Творогов, еще не совсем понимая, куда она клонит, но уже ощущая, как нарастает в нем неприязненное чувство к Тараненко. Хоть и уверяла она, что стала совсем иной, а все та же резкость, все тот же спортивный темперамент, все та же жажда помогать и отчитывать, выносить решения, судить и миловать, которые остались у нее еще от студенческих времен, от участия в различного рода комиссиях, бюро и комитетах, по-прежнему угадывались в Тараненко.
— И ты, взвесив все «за» и «против», ясное дело, приходишь к выводу, что был прав, тебе не в чем упрекать себя, ты в свое время сделал правильный выбор, и совесть твоя теперь спокойна, не так ли?..
— Дальше, — сказал Творогов, оставляя ее вопрос без ответа. — Что дальше?
— А дальше, Творогов, вот что. Тебе никогда не приходило в голову, что твой успех, вся эта твоя работа, которой ты спокойненько занимаешься у себя в лаборатории уже столько лет, были бы невозможны, если бы не Синицын…
— Почему же? — сказал Творогов. — Я всегда считал, что многим обязан Женьке, и…
— Нет, — с горячностью перебила его Тараненко, — ты не о том. Все мы чем-то обязаны друг другу. Но я сейчас о другом. Ты ведь в душе винишь Женьку, ты ведь думаешь: вот был талантливый человек, а разменял себя на разные склоки, и сам, мол, виноват, что мало чего сумел добиться… Не спорь, ты думаешь так, и хоть никогда не признаешься в этом, а втайне ты себя ему в пример ставишь…
— Я не понимаю, — сказал Творогов, — ты, что, задалась целью испортить мне настроение? Или заново поссорить меня с Женькой?
— Ага! — торжествующе отозвалась Тараненко. — Задело? Так вот, слушай меня внимательно: ты небось уверен, что в свое время получил самостоятельную группу только потому, что Корсунский и прочие вдруг поняли и оценили твои способности? Да нет же, Творогов, нет, не обольщайся! Не будь всей этой синицынской истории, они бы еще сто лет не шевелились. То, чего добивался Синицын, что он отстаивал, досталось тебе — только и всего. Нет, я вовсе не осуждаю тебя, я только хочу, чтобы ты это знал. Понимаешь, Творогов, такие люди, как Женька, они не дают застояться атмосфере, они — как грозовые разряды, они — как постоянная скрытая угроза для таких, как Корсунский, как… ладно, не будем уж поминать плохим словом Краснопевцева… скажем лучше — для тех, кто окружал Краснопевцева… Теперь-то ты понимаешь, что я имела в виду, когда говорила, что твои успехи — за чужой счет?.. Я только одного хочу, Творогов: чтобы ты никогда не смел считать Женьку неудачником, понял? Это он, он проложил дорогу тебе!..
Даже в полусумраке Творогов угадывал, как пылают щеки Тараненко — совсем, как тогда, на том давнем, памятном собрании.
Шофер все прибавлял и прибавлял скорости, машину подбрасывало на асфальтовых буграх и выбоинах, заносило на поворотах — казалось, та горячечность, та нервность, которая исходила сейчас от Тараненко, передалась и шоферу.
— Ты только не обижайся, — сказала Валечка Тараненко сникающим голосом. — Мне просто нужно было сегодня выговориться…
— Ну и ладно, ну и хорошо… — сказал Творогов.
Вскоре машина остановилась возле дома, где жила Тараненко. Творогов проводил Валю до лифта, и, когда она уже стояла внутри, в кабине, готовая вознестись в свою однокомнатную квартиру, когда, послушные автоматике, уже сдвигались, отгораживая их друг от друга, дверные створки кабины, он поймал ее тревожный, словно бы все выспрашивающий что-то взгляд…
Творогов вернулся в такси. Он сел вперед, рядом с шофером, и шофер, пожилой мужчина, с умными глазами все понимающего и чего только не повидавшего за годы своей работы человека, сразу оживился, ожидая, наверно, начала разговора. Наверно, тоскливо было ему крутить баранку в полном молчании, в ночной тишине. Но Творогов молчал. Он думал о том, что услышал сейчас от Тараненко. Он еще не мог толком осознать, какие чувства вызвали в его душе те слова, которые с такой отчаянной горячностью, с такой страстью только что произносила она. В том, что говорила сегодня Тараненко, не было ничего слишком уж неожиданного, ему и самому иной раз приходило в голову нечто подобное. Напрасно тревожилась, напрасно беспокоилась Валечка: он не испытывал сейчас обиды, только грусть и усталость владели им.
В доме у Творогова лифт не работал. Творогов взглянул на часы: ого, часовая стрелка уже подбиралась к трем. Сейчас ему еще предстоит выслушивать Зоины упреки. Она и так-то не любит, не выносит, когда он приходит домой слишком поздно, а тут еще — Синицын, Лена Куприна! Есть от чего выйти из себя.
Творогов вздохнул и стал медленно подниматься по лестнице.