Идея выразить отношения двух стихий, старую их вражду и новую, примеченную Павлом дружбу, требовала особой живописной манеры и цветовой гаммы. Искать, нащупать их можно лишь ежедневной работой над этюдами.
Начал Павел с покупки хорошего длинного плаща и резиновых сапог. В них свободно входила нога, одетая даже в три носка.
Так Павел отгородился от осенней непогоды. Затем стал приучать себя к ежедневному писанию трех этюдов. Здесь был расчет, что один из трех обязательно выйдет удачным. И другое: один этюд в день — это очень хорошо, а три удлиняли жизнь Павла по меньшей мере вдвое или втрое.
— Вот, — говорил он как-то Чуху. — Попыхтим еще и введем математику в искусство.
За окном была чернота пасмурного вечера, на столе — варенье из красной смородины.
Чужанин хмыкнул и глянул на Павла поверх очков: он был от рождения расчетчик, как бывают от рождения поэты и научной карьеры люди. Он любил и умел рассчитывать. Например, он просчитал когда-то семейную жизнь, выбрал ранний брак и не раскаивался в этом. Даже весьма ненадежная система «картина-зритель» была ему послушна. На днях он сказал Павлу:
— Сейчас я размышляю над своей манерой в живописи: чувствую, приелся зрителю. А у меня такие соображения. Мы не гении, и значит, впереди нас должен идти кто-то сверхмощный, все силы тратя на разрыв традиции. Смертник, камикадзе! Новый Ван Гог! Он и рожден для этого. Затем приходим мы и занимаем плацдарм. Сейчас я ищу такого смертника.
Но вечерами Чужанин предпочитал отдых от мозговой работы. Именно вечерами ему нравился Павел — своей болтовней и дураковатой схемой мозговых связей.
И Павлу тоже нравился вечерний Чух.
— Старик, математику давно в искусство всовывают, но расчет сверхсложен и критерии неясны… Да и математика у тебя, наверное, какая-нибудь своя.
Чужанин хлебал красивый чай. Поднимал стакан, рассматривал его на просвет; гудел:
— Хорошо у тебя, старик, и без математики. Приплывешь в твой тихий омут, пошевелишь жабрами, и приходит успокоение. И вообще жить хорошо — тепло, уютно, дети не орут.
Или заговаривал о женщинах. Он находил, что для работы успех у женщин убийственен, что огорчений в десять раз больше, чем приятного. Говорил без злости, но и радости не было в его голосе.
— В общем, хорошо, что ты не сердцеед, — говорил он. — Ты сберег силы. Ты долго еще будешь молодой и женишься. Или тетка женит. Если бы я женился сейчас, то взял бы девочку восемнадцати лет и сам воспитал бы ее.
«Разные мы, разные, — думал Павел. — И кровообращение непохоже, и будто его сердце гонит кровь в левую сторону, а мое наоборот».
А еще за словами Чуха ощущал Павел утомительные сложности.
— Я никогда не женюсь, — сказал он.
— Это неверно, — возражал Чух. — Без жены в хозяйстве не обойдешься.
Он откидывался в кресле, вытягивал ноги. Или подзывал Джека, тихонько дуя ему в нос. Джек то отворачивался, то хватал его нос губами.
— Вы, Леша, не резвитесь, — предупреждала тетка. — Был один гражданин и любил дуть в носы собакам. Увидит и тотчас дунет. Предупреждали его, он же дул, и ничего с ним не случалось. И такой отчаянный стал, никакой собаки не боялся. Цепным псам в носы дул. Бывало, определит длину цепи, сядет на корточки и дует-дует. Такое было его хобби. Но однажды приходит он к знакомым, и встречает его собачка-рукавичка, беленькая, мяконькая. Взял он ее к себе на колени и сидит, разговаривает. И так, меж двух слов, нагнулся и по привычке дунул ей в нос. А та хвать его! Верите ли, как бритвой срезала. Шум поднялся страшный. Одни собаке всовывают палец в горло, чтобы кончик носа получить непереваренным и пришить, другие касторку советуют. А он — как столб. Прижал к лицу платок и не шевелится и вроде бы не дышит. И вдруг говорит тихо: «Не нужно касторки, это пришло возмездие».
— Ну, ладно, не буду дуть, не буду.
И Чужанин просил еще чаю. Затем рассказывал что-нибудь научное — о выработке в себе новой восприимчивости, о невидимых силах, о гамма-лучах и прочее. И виделся себе в это время — со стороны — ракетой крупных габаритов, ворвавшейся в атмосферу маленькой зеленой планетки. Но спохватывался:
— Ого, десять. Я пошел, старик, — говорил он, поднимаясь. — Забегу к тебе на днях. И ты иди ко мне запросто — вечерок убить.
— Спасибо.
— Приходи. И не забывай сегодняшнего разговора, думай о незримых силах: их, их мы должны отражать.
Он уходил, стукая дверями, затем калиткой. Джек гавкал на этот стук — один раз — и, поставив лапы на подоконник, слушал окно, определяя, не ходит ли по двору чужой.
Никто не ходил. Тогда Джек пил воду и шел к лежанке.
Тетка копошилась в кухне, постукивала ножиком, делала на завтра заготовки: крошила лук в подсолнечное масло, замачивала сельдь, чистила картофель. А Павел садился за стол и думал о невидимых силах. Но быстро оставлял их: были другие заботы.
Иное смущало Павла: совершенство? Как его достичь? Он не знал. Конечно, были прощупанные решения («Нарисуй раз сто, так и будет просто»), закон концентрации и т. д. Но эти советы не решали полностью вопроса производства вещей добротных, которые единственно оправдывают существование художника.
Теперь, после всех прощупываний и проб, Павел был уверен в своей воле. Знал, что может сжаться до остроты клина — и вонзиться. Сил и уменья хватит. Значит, вопрос ставился иным ребром: есть ли у него достаточная мера таланта или хотя бы его основные составляющие.
Павел знал современные работы и видел их уровень — он стоял высоко.
Как-то вечером Павел перелистывал томик Пришвина. С ним у Павла были сложные отношения. В двадцать лет он находил Пришвина микроскопистом, художником малого угла этого мира. Теперь же, приобретя опыт, видел Пришвина резко укрупнившимся. Ранее он любил его большие вещи, а теперь интересовался мелкими. В этих ювелирно сделанных штучках слова были спрессованы подобно звездному веществу перед взрывом. (Павлу вспоминались рассказы Чуха о квазаре.)
Но сегодня за спиной у Павла был неудачный день. Во-первых, он проспал — тетка унесла будильник. Похитила.
Пришлось ругаться. Павел вышел из себя, наговорил обидных слов. Тетка заплакала, а Павел выскочил на улицу в одной майке — остыть. «Какая я скотина», — думал он.
День, так начавшись, продолжался нелепо. От очередной теткиной смеси (алоэ, свиное сало, какао) схватило живот. На рентгене нашли новый мягкий очажок, будущую каверну. А старая не затягивалась. И, будто этого всего было мало, Евгеша, делая Павлу укол, ткнула иглой в нерв. Это произвело фантастичное действие: Павел вдруг обнаружил в себе дрожащие шнуры, протянутые от ягодиц прямо в затылок.
Но проглотил таблетку пирамидона, полежал и отправился на этюды. Сегодня он писал большой овраг, вклинивающийся в город. Здесь было двойное — город родил этот овраг, а тот — зверюгой — бросился на родителя.
Устроившись на краю оврага, Павел прослеживал кистью глинистый расщеп с бахромкой вялых трав: поляк, немного осота и подорожника, торчки высохшей полыни. Среди трав ходили и клевали семена птицы. В стороне белела одинокая коза.
Глины в овраге были разнообразные — от красных железистых до белой.
Лежали глины слоями. Самые ржавые и тонкие располагались сверху и были прошиты корнями.
Полил тихий дождь, смазывая горизонты, и овраг зашевелился. Он стал глотать кусочки опадающей размокшей почвы, стал двигаться к городу мелкими — по сантиметру — шажками.
Он крался, шурша, и в самой глубине его плескался и булькал потихоньку дождь, словно пищеварительные соки.
Павлу было комфортно на его складном стульчике. Дождевая вода скатывалась по плащу, рождая именно ту настроенность работать, которая невозможна в самом городе. Он вспомнил, как любила дожди Наташа, и оставил голову открытой.
Голове было свежо, уши холодели, капельки скатывались по шее.
В этюдник вложены две подготовленные картонки — Павел решил писать овраг в двух полярных взглядах.
Сначала долго подбирал верную гамму серых тонов, сверху легких, готовых вспорхнуть, но конденсировавшихся книзу. Они шли от синевы к желтизне. Пройдя ее, сгущались в коричневый цвет.
Павел не позволял себе переделок, он понуждал себя точно подбирать цвета, легкие или тяжелые, звонкие или косноязычные, и наносил их на картон раз и навсегда. Это утомляло, пальцы начинали дрожать. Он успокаивал их, выставляя ладони на холодный дождь.
Кончив один этюд, он взялся за другой и стал писать фантастический овраг — колоссальное чудовище, жадно вгрызающееся в город.
Он рисовал, а капли стучали по макушке. Теперь они мешали, и пришлось закрыть голову капюшоном.
Небо Павел делал черным (крыл ламповой сажей), город — белыми кубиками. Земля была коричневая с примесью сукровицы. Он старательно сделал овраг, нашел в его изломах ящериный абрис, утрировал его, рисовал огненного цвета.
Это была веселая работа. Хулиганистая.
Вдруг он услышал позади слабый вздох. Ему вообразилась Катя, восторженно глядящая через его плечо. Он обернулся и увидел, как между ним и пустырем бежала черная трещина. Она отсекала тот кусочек почвы, на котором он сидел. Павел омертвел на секунду, но преодолел это и прыгнул. От толчка ногами кусок в полтонны весом упал вниз, в овраг, где родил сырое и мягкое, тянущееся как тесто, эхо.
Шкатулка болталась на шейном ремешке, стул и все кисти упали в овраг.
После такой встряски дрожали руки. Павел пошел домой. Шагал, воображая себя лежащим в овраге. Оттого ступал нетвердо.
Тетка же, обидясь, сготовила ему скучный обед — суп из цветной капусты, куриную темную ножку и немного капустного салата с брусникой. Еда была красивая, но пустоватая. На третье дала жиденький чаек. Сказала: «Пей досыта!» И ушла на кухню. Там сердито шуршала газетами.
Ходил и вздыхал Джек. Коготки его стучали по полу, из репродуктора сочилась музыка.
Павел лег в постель и взял зеленый томик. Мутный свет падал на страницы.
Павел пробегал страницы одну за другой и думал, как бы ему хорошо было в такую погоду вдвоем с Наташей. Она говорила что-нибудь — бойко, с жаром, он бы не вполне верил ей, но все равно было бы хорошо. Сам он читал:
«…я думаю о себе… спрашиваю… кому нужно это страшное мастерство…» «Страшное мастерство»… Павел заинтересовался.
Это верное слово — мастерство всегда страшно. Ведь ему надо бросить жизнь, увлечения, отдых, свернуть себя в бараний рог. Иначе не достигнешь его, не получишь в руки.
И если разобраться, он на пути к нему и уже одеревенел, равнодушен ко всему, кроме боли и работы. Никин надоел. Гошка — пресный. Павел читал:
«Можно сделаться большим художником, имея вовсе даже небольшой талант. Для этого в написанном надо уметь находить вечные строки (в том смысле, как говорят «вечное перо»). По этим удавшимся строкам (вечным) надо строить новое произведение, искать в новом, что удалось. Так, восходя все больше и больше, надо насыщать свои произведения «вечными» строчками, вечно стремясь к совершеннейшему. И работая всю жизнь…»
Павел резко встал, нащупав ногами тапочки, и стал ходить. Он пересекал комнату из угла в угол. Книгу держал, заложив в нее палец.
«Находка… находка». (Заколотилось сердце.)
Это — метод!.. Безжалостный и потому верный. Теперь сомнения отпадают, нужно работать, работать во все лопатки! Он сделает все намеченное, он скажет кистью и сочетанием красок и линий: не нужно вражды, пусть город, человек и природа идут рядом.
Скажет: жестокость города может быть прощена и забыта, это лишь воображается человеку — невозможность совмещения города с зеленым. И когда человек поверит в это, все будет хорошо.
Да, он изучит все, что нужно, присвоит все приемы. Он прощупает город этюдами, набросками, картинами, рисунками. Фотографиями, наконец!
Голова — этот Пришвин! Интереснейшая мысль! Смысл ее таков — нужно перешагнуть через себя не один раз, а каждодневно, в каждой работе прыгать и прыгать через себя. Как в чехарде — бежать и прыгать, бежать и прыгать. (Ему вообразилась улица и два бегущих Павла, скачущих друг через друга.) Не знал он только одного (и это ему еще только предстояло понять), что есть талантливые люди, работающие быстро и сразу, и есть как бы растящие и себя, и свою работу и что Пришвин говорил о медлительных. И что это выращивание столь же сложно и длительно, как созревание корня женьшеня. И что талант здесь не меньший, а продленный во времени.
«Значит, — соображал Павел, — в серой, густой массе лежат и ясные кристаллы. Работа будет заключаться в просеивании через сито». Ладно! Он перегребет все и найдет особый мазок, особенное сочетание красок. Эти крупинки он должен снова взять и просеять и так делать до тех пор, пока все, вся работа не станет одним сияющим кристаллом.
Все подпадало под этот закон. Воля… Он должен бесконечно растить волю. Пусть будет великолепная, пусть будет кованая воля! Он разрешит себе вспоминать Наташу и свободно горевать о ней. И обязательная, ежедневная работа с натуры.
«Землю рисую, с земли пью, в землю уйду», — записал он.