К книге
КвазарКВАЗАР Роман. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ДЕНЬ СТРЕКОЗ. Глава четвертая
75%
КВАЗАР Роман. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ДЕНЬ СТРЕКОЗ. Глава четвертая
64

1

— Что все они ко мне вязнут, что они мне жить мешают, — ворчал Павел. — Я к ним не лезу, я им не мешаю.

Говоря, он сердито дергал цепочку Джека. (И тот представлялся ему мешающим жить.)

Тротуары, разъезженные машинами, убоявшимися колеи дороги, мешали Павлу. Ветки кленов, трогавшие лицо — все, все мешало Павлу жить нормально.

Он негодовал на болтливость свою, тщеславную, глупую. И намеренья все глупые. Сплошные глупости — свои и чужие, окружали его.

…Вышла за Володьку? Это глупо! Но так и надо ей, поделом.

Он представил себе лицо Наташи, резко, точно. Его обожгло, пахнуло жаром в грудь и в плечо.

— А идите все от меня к черту!.. К черту! К черту!!!

Во дворе его рассердил опекаемый теткой лопух.

Он стоял в начале гряд, раскинув тропически огромные листья. Из их серой зеленоватости поднялся стебель.

Лопух был удивительно удобен для засад ребятишек, крадущих яблоки.

В обеде Павлу решительно не понравилось обилие салатов. К капустному и другому, из помидоров, тетка еще приплюсовала морковный салат с тертым яблоком и сметаной. Еще один! В Павле даже затряслось что-то.

— Мне кажется, — сказал он, и ему хотелось заплакать, — я все же не жвачное животное, а человек.

— Ты это к чему? — насторожилась тетка.

— Эти бесконечные салаты…

— Они с витаминами.

— Ешь их сама!

— Ты не капризничай, ты мне лучше скажи, что случилось?

Тетка стала рассматривать его сквозь очки.

Павел не съел щи, не тронул второе. Он выпил компот, встал и вышел во двор. Думал: отчего все, что ценилось им, становилось ненужностью, когда он говорил другим.

Вот рассказал Гошке, выдал огромную свою тайну, а она вдруг оказалась маленькой и глупенькой. Не глупой, а именно сказанное в трубочку губ: «глюпенькая». Он даже поговорил с собой некоторое время — потихоньку:

— А что это у вас за «глюпенькая» мыслишка, товарищ Герасимов?.. А что это вас осенило таким «глюпеньким» манером?.. Тьфу!

Павел ушел к скамье. Лег.

Тетка давно уже покушалась на эту скамью, твердя, что даром пропадает кусок толстой плахи. Павел отстаивал ее, а в позапрошлом году поменял эту скамью на теткин лопух. Сделку совершил. Такую — у ней растет лопух, а он имеет личную полноразмерную скамью и что пожелает, то и сделает с ней.

Скамью эту сработал еще отец, два десятка лет назад — для внуков. Столбы вкопал лиственничные, нетленные. Их и древесный гриб не берет, села только зеленая трухлятинка. Но под ней (Павел и это проверил) дерево здоровое, налитое смолой, вечное. И доска превосходна. А под самым носом, если лежать, росли душистые табаки — белые, алые, росла крапива, похожая на ершики для чистки бутылок, и поднимались тонкостебельчатые блеклые травки, поднесшие к самому Павлову глазу звездочки своих цветов.

— А может, господа, это вы глупенькие?.. — пробормотал Павел. Он стал рассматривать бледные звездочки. И заснул.

2

Проснулся только в сумерках, услышав голоса.

— Все спит-спит, — говорил мужчина. — Бабу проспал.

— И слава богу, слава богу! (Это тетка.)

— Верно. Ему тихую надо, как моя Настя.

— И слава богу, — говорила тетка, одобряя эту неведомую Настю. — Повезло вам. А что слышно про войну? Нет ли примет каких особенных? Что старики говорят?

— Кто на нас рисканет? А давно он лег? — спрашивал егерь.

— Давно, давно, — отвечала тетка. — Умаялся.

— Собаку учить не мед, — сказал егерь. — А может, он под видом натаски шкидлу себе завел? А?

— Что вы! Что вы! Он тихий мальчик.

— И я тихонький был, а первый раз влюбился в четырнадцать лет. Мальчик! Самому пора иметь мальчиков. Э-эх, Валентина Борисовна, хороший вы человек, я вам раскроюсь. Уехал я из города по нужности, болезнь меня гнала, сердечная. Нашел в лесу и свою судьбу, и свое здоровье. А манит город, манит.

— Он такой, — сказала тетка. — Еще бы не манит.

— Мечтаю о водопроводе, горячей воде и человеческой толкучке. Зараза он, город.

— А еще дети подрастут, образование им понадобится, — напомнила тетка.

— Не растравляйте рану, Валентина Борисовна…

Павлу казалось — это его сон. В этом сне говорили тетка с егерем — тихими голосами, пускали струи запахов раскрывшиеся к ночи табаки.

Выше, выше поднимались сумерки. В них чуть виделся высотный самолет, будто залетел в небо цветок табака — алый.

— Жена говорит: «Думай о городе». А как я лес оставлю? Его беречь надо. Он молчит, недвижим. Приходят в лес бандиты с топорами. Напади на меня бандит, он живым не уйдет, потому что я сообразителен и приемы знаю. Вы, к примеру, можете хотя бы «караул» закричать. А лес, он молчит, лес неподвижен, терпит.

— Да… да… да…

— Встанет сосновая поросль, так, ей-ей, свою девчушку представляю. А мелочь лесная: от земли ее не видать, а распускается весною и зацвести норовит. Как ранние молодые — рот в молоке, а женятся и своего ребятенка целят завести.

— Бывает, бывает.

— Хозяин я. Предки мои крестьяне. Как я лес брошу? Мы-то умрем, а дети? Будет земля пустая. Разве это дело?

— Сиротливо будет, сиротливо.

…Лежать и слушать егеря и тетку было интересно, в движении черных, высоко залетевших птиц было успокоение. И Павел лежал, ощущая спиной жесткость доски.

— Да уж вставай, — вдруг сказал ему егерь. — Придуриваешься. Я уловил.

Он шел к Павлу. Тот чуял его запах — бензина, смолы, еще чего-то.

— Вы, я вижу, уже познакомились, — сказал Павел и сел. И приметил, что на летнем столе было поставлено все для чая. А на краю его торчала головой из газетного свертка приличная щука.

— Хороша, — сказал Павел.

— Трофей, у браконьеров для тебя конфисковал.

— Спасибо.

Егерь рассматривал Павла — молодой, отдохнувший. «Не человек — муромский огурчик», — усмехнулся Акимыч… (Павлу егерь показался энергически-хитрым.)

— Слушай, — сказал егерь. — Я сегодня говорил в охотуправлении о тебе. Картины мы тебе закажем. Ну, конечно, как лесной активист, ты нам их подешевле сработаешь. А?

— Сейчас я болен. Если на другой год?

— А мы в этом году и денег-то не наскребем. Ну, мне пора. Я крепко спешу.

И егерь пошел к калитке, Павел брел за ним.

«Это недурно, писать лесные вещи, — соображал Павел. — Это хорошо во всех отношениях. Но их правление не подозревает об официальной стороне оплаты, испугается суммы. Я же соглашусь сделать одну картину за плату, одну за так».

— Сейчас же и обратно? — спрашивал он егеря.

— А мы, знаешь ли, приехали сюда на моторке, с таким расчетом, чтобы ночью возвращаться и обшарить реку. Всего!

Он помахал белым рукавом и пошел так быстро, что Павлу померещилось — егерь катит в сумерки на колесиках.

«А проверю-ка я Наташку», — решил Павел.

3

На такси (в кармане оказалась рублевка) он проехал к Наташиному дому. Остановил машину во дворе и, не вылезая, некоторое время смотрел.

— Мне ехать нужно, — говорил ему шофер. — Некогда мне с тобой.

— Сейчас, сейчас…

Павел разглядывал завешенное Наташино окно. Желтые пучки света рисовали ее силуэт на шторе. А другой?..

И второй тени разрешалось свободно гулять по шторе и раскрывать этим свое существование.

Да, Наташка была «в законе». «Это хорошо, кончилась путаница. (Павлу до сих пор еще казалось, что не кончено у них с Наташей.) Но с Володькой… Удивила. Ну, удивила».

— Давайте обратно, — сказал он шоферу.

«Это отличный выход, замуж, — решил он. — Я же кинусь в работу и стану жить умной жизнью. Тюбики с краской не будут сохнуть на окнах, над каждым мазком буду думать. Посчитаем и помощников. Егерь даст мне понимание леса, с ним обязательный контакт.

Роль Чуха ясна. Найдется место тетке, книгам и всему на свете. Скажем, Гошка… Здесь такое: море удивительно просматривается на дальнее расстояние. Однако нужны бакены, отмечать опасные места. Итак, роль Гошки сигнальная. Подхожу к чему-нибудь крайнему. Стоп! Здесь Гошка, я даю задний ход.

Если нужна мысль с игрецой, то Чух. Лесом я иду в виде Джека, и нос нацелил, и чую запахи.

И смотрю я на все уже не двумя — двадцатью глазами».

И Павлу захотелось домой, к старинному мольберту красного дерева, оставшемуся от отца.

Ему хотелось натягивать холст, грунтовать его и, не давая вызреть на подрамнике, писать что-нибудь лесное. Скажем, рысь…

Он так самоуверился, что дома достал со стены отцовскую шкатулку. Карманную.

Тетка ничего ему не сказала. Павел считал, что тетка верила в него, она же смотрела на шкатулку как на вещь, которая должна быть в употреблении. Иначе зачем она?

Шкатулка отца была размером с ФЭД и имела запасник для нескольких картонок. Краски в ней помещались во врезанных в корпус трубочках, снабженных поршнями. Все устройство, более похожее на фотоаппарат, чем на шкатулку художника, свободно входило в боковой карман, а при работе надевалось на большой палец левой руки и опиралось дном на другие пальцы.

Ценность такой шкатулки была велика: в любой момент и всюду схватить цвет, форму или пришедшую нежданно мысль — несколькими ударами мелких кисточек.

В первый же день освоения шкатулки Павел написал три этюда.

«Старик сделал гениальное изобретение», — решил он.

4

Но главнейшая цель Павла была в нахождении ритма новой жизни и вхождение в этот ритм. Здесь помогали Павлу внешние обстоятельства. В лечении его гнал в ритм Иван Васильевич — расписанием приемов и отметкой в больничном листе раз в три дня. Лекарства полагалось есть три раза в день, и за этим — с часами в руках — следила тетка. Прочие стороны жизни были отданы самому Павлу, и здесь-то и было колочение и потряхиванье.

Он мог проснуться в пять утра (если не спалось) или проваляться до десяти. Он ложился спать то в девять вечера, вместе с курами, то крутил транзистор до двух ночи.

Он ходил в кино — вместо рисования, читал Агату Кристи, а не историю живописи.

И было чертовски неприятно ждать звонок будильника и обтираться мокрым полотенцем — холодным.

И шла легонькая борьба с Катей: лицо ее приклеилось к памяти. Он гнал ее из себя, стоило ей явиться вечером, когда он рассматривал на крыльце свои думы и наблюдал проступанье четырех звезд Лиры около горящего глаза Веги. Говорил ей: «Уходи», и Катя послушно расплывалась, таяла дымком между деревьями. «Никаких нежностей, никаких влюблений, — твердил Павел. — Ну их всех!»

Оказалось, что прогнать Катю ему много легче, чем приучить себя чистить зубы еще и на сон грядущий.

Наконец Павел стал привыкать. Тогда заметил — все присматриваются к нему с неудовольствием.

Взять Ивана Васильевича.

— Достигли вы многого, — говорил Иван Васильевич. — Но опасаюсь я слякотного периода и погодного перелома. Осенью процесс обязательно шевельнется.

— Почему?

— Естественный упадок сил… Пока же ходите в подозрительных и помните, вы все еще на грани операции. Вот что, полежите-ка в больнице месячишко.

— Что вы! — пугался Павел. — Не могу.

— Экий вы, — морщился Иван Васильевич.

Павел Ивану Васильевичу не нравился. В его лице он видел нервное. «Как он сможет выдержать напряжение, работая в таком спорном и сложном искусстве?» — думал Иван Васильевич.

…Гошка тоже косился. Павел проспал однажды, проснулся около двенадцати. Он испугался, видя полдневное сияние в окне, а в нем Гошку: тот сидел за столом и шарился в его бумагах.

Гошка покивал ему и продолжил рассматриванье, совал нос в каждый лист. Лоб и губы его морщились.

«Вообще-то рыться в чужих бумагах — хамство», — подумал Павел. Он натянул штаны. Возясь, увидел Джека.

Пес уложил морду на колени Гошки и таращился на него — вверх. Павлу стала неприятна рабская поза Джека. Подлизы эти собаки…

Он пошел умываться. Когда вернулся, Гошка просто сидел. Бумаги отстранил, сгребя их в кучу. Ухмылялся странновато, углом рта.

— Слушай, — сказал он Павлу. — Кончай ощипываться и убери своего эсэсовца, нога затекла.

— А что?

— Подошел, уложил морду на ногу и глаза навел, будто я жулик. Я из шалого района, согласен, но не ворую.

Павел всмотрелся и опешил, увидев злобного Джека, — тот скалился на Гошку. Глаза его были красные от ненависти. Павел гнал Джека, но тот уходил недовольно и сердито, на прямых и напряженных ногах. Он даже рычал на Павла.

Сели завтракать. Миря Гошку с Джеком, он посоветовал Гошке дать псу кусок вареной колбасы. Джек принял ее, но хвостом не шевельнул.

Есть Гошка отказался, выпил только чашечку кофе.

— Добрый кофе, — сказал он. — Где берешь?

— Из Москвы, — неопределенно отвечал Павел. Он слукавил, не проговорился, что кофе дал ему Иван Васильевич, поделился своим запасом. — Ну, как рисунки нашел? — спросил Павел, поглядывая на Гошку.

— Вижу — можешь… — уклончиво отвечал тот.

— А вообще как рассматриваешь мои занятия? — настаивал Павел.

— Вот так! — Гошка растопырил пальцы и прикрыл ими глаза. И — посоветовал: — Не лезь ты в кашу. Здоровьишка в тебе остатки, и береги их. Иди прежней тропочкой! Чего тебе еще надо? Сыт, одет и нос в табаке.

Павел, обидясь, переменил разговор. Он разглядывал лицо Гошки. По отдельности взятое, все было хорошо. Губы твердые, лоб — значителен, нижняя челюсть волевого деятеля. Но ложь была в этом лице, смута и ложь. Где же она пряталась?

Когда Гошка поднялся, Павел не задерживал его. Даже обрадовался — некому будет мешать. Но осталось в Павле недоверие к видимому: обманывает оно. Взять натюрморт на столе — тарелка, нож, термос. Привычно. Но ведь каждый предмет несет разные нагрузки.

Точная передача формы термоса исказит его силу беречь тепло в угоду простоватой раскрытости большой тарелки. Острый, хищный нож исчезает рядом с рыхлой и сытной булкой хлеба, а разрезал ее. И т. д. и т. п.

— Да ну вас! — рассердился Павел. Он встал из-за стола, подошел взглянуть на расписание и ужаснулся. Где утренняя прогулка с Джеком, назначенная на половину седьмого? Так и не нарисован лопух в косом утреннем свете (7 ч. 30 мин. — 8 ч. 30 мин.).

Он только успеет, что сходить на укол, да напишет этюд забора на закате, а в сумерках пройдется с Джеком (22 ч. 15 мин. — 22 ч. 45 мин.).

Вечером он писал при лампе-люминесцентке. Работал нервно, шпателем клал толстые мазки красок. Поверхность холста получалась будто сосновая кора.

— Паша, нам денег не хватит на краску, — сказала вошедшая тетка. — Этой краской ты бы большую копию сделал, для салона.

Но теперь Павла, сидящего на больничном листе, не гнала нужда заработать, он мог подумать, пробовать разное. Он, раз уж взялся за затеянное, должен был найти себе новое оружие (или отточить старое).

5

И каждый день Павел все перебирал и рассматривал свои работы… Да, прав Чух, он сидит в тесноте старого умственного футляра, а вокруг него все течет широко и с всплесками. Он же сел на мель и не трогался с места. Впрочем, может, и не так, но все равно надо шевелиться, все опробовать. Чух говорил: «Мы, художники, экспериментаторы». Что же, очень даже возможно.

Еще он говорил: «Форму свою, форму надо искать. Как по-своему говоришь, живешь, хлеб жуешь. Но ты закостенел в традиции».

Чтобы найти форму, Чух велел Павлу копировать художников разной манеры, применять к себе их вооружение, старинное («алебарды времен Рембрандта и братьев Ван Эйк») или современные скорострелки, используемые Пикассо или Сальвадором Дали («режущие мастера, техника лазера»).

— Можешь и потрадиционить, поскольку пользуешься старыми ощущениями, — разрешил Чух. — Но как не попытаться понять вхождение в жизнь новых сил, как можно проспать начавшееся рождение новых чувств?

— Но каких, не понимаю, — говорил Павел.

— Тебе нужно учиться жить заново, старик. Пять — десять лет человек учится понимать новую физику, почему не делать это в отношении жизни? Только, старик, не умствуй, твое место в наивном реализме.

Днем Павел работал, как хотел, но вечерами в небольшом формате копировал то Ван Гога, а то Саврасова. Иногда отваживался и на Пикассо. Копировал истово, разгадывал смысл каждого мазка, и страх охватывал его: все были правы. И Пикассо прав, и Матисс, и даже Чух. Не говоря уже о Репине. Павел сравнивал себя с мышью, попавшей в огненный круг.

«Сволочь Чух! — негодовал Павел. — Заманил!» Надо было спастись, найти выход, и выхода этого не было. Правы все, хоть и разные. Почему?

Мозг его словно бы загорелся. «Я не могу понять, не могу понять. Кубизм?.. Он засмыслен… В основе мира лежит не прямоугольник, а поэзия… И почему картины должны быть научными… Но весь мир стремится к совершенству, значит, и я должен стремиться… Великие люди не есть изобретатели, они используют готовое. Мир науки вокруг, все научно… Или становиться фотографом?.. Ведь пласт жизни…»

Его и спасли два этих слова — «пласт жизни». Он догадался: жизнь так сложна, такое в ней сверхобилие связей, что всех ученых и всех художников на свете не хватит понять ее и объяснить. И другое он понял: бьют в набат крупные работники, но должны быть и мелкие колокольчики. Стрекочет же кузнечик рядом с жаткой и гусеницами трактора. Рядом с пепелящей любовью может быть и покойное чувство (его отца и матери). А с шумом в городе, производимым новатором Чухом, вполне умещается (и хорошо покупается) Никин с его дотошными копиями Левитана и Шишкина. Значит, и сам Павел уместится и будет нужен.

Свой путь, своя тропа. Но только нащупать ее нужно, бредя босым, своими исколотыми пятками, как находишь ее в утреннем тумане, идя на рыбалку, куда идут все, а приходят в совсем другое, в свое место.

И надо быть проще. Нужна простота травинки, но со всеми ее тайнами и космическими перекидками. (Павел так понаторел в разговорах с Чухом, что включил в свой лексикон даже слово «космическое».) Надо тихо расти в своих вещах, подобно той траве в городе, что не имеет имени, незнаема и всюду нужна. Без нее город задохнется в углекислоте и автомобильных газах. Или зачахнет в тоске.

Павел успокоился. Теперь ему стало нужно здоровье. Он сходил на прием и потребовал, как это и предвидел Иван Васильевич, вводить стрептомицин себе в трахею, чтобы скорей добить туберкулезных бацилл.

«Экий ты беспокойный», — думалось Ивану Васильевичу. Он не ощущал личной свободы с этим странным человеком. Павел, навалив на себя груз, заставил и его тащить что-то.

— В трахею стрептомицин мы вводить не будем, — сказал врач. — А уколы еще поделаем.

— Поделаем, — эхом отозвался Павел.

— И сделаем многослойную рентгенограмму.

— Если нужно.

— И грибы ешьте, больше грибов.

— Да аппетита что-то нет.

— Разрешаю стопочку кагора перед обедом.

А тут Павел и сам нашел для себя прием стопроцентного действия. С фотографии он перерисовал голову рыси, энергическую, весело-хищную. И, прицепив к ней плакатик с вопросом «Что ты сегодня сделал нужного?», повесил на стену. Просыпаясь под взглядом рыси, Павел говорил себе, что он — человек, в сущности, бодрый и обтереться холодной водой ему раз плюнуть.

Встречаясь с Катей, говорил: «Что я для нее? Так, муха». И гас внутренне, и был вежливо скучным человеком.

А когда ему вкалывали в ягодицу длинную, с карандаш, иглу и вгоняли поршнем жгучий стрептомицин, он твердил:

— Приятно, приятно…

— Вы что-то сказали? — интересовалась сестра.

— Рука у вас легкая, — говорил он ей.

Рысь определенно помогала, хотя после укола он все же шел ускоренной походкой, а мокрое полотенце выгоняло на кожу мелкие шишечки.

Хуже было то, что он не мог советоваться о работе. Чуху он больше не верил. Тогда он упросил критиковать Никина, и тот в клочья разнес очередной этюд — тренировочный: написанный в дополнительных тонах закат, пронзительно-зеленый.

Старик обругал Павла предателем. Да, да, он кричал, что тот предает свет.

Павел не выдержал, затрясся, обозвал старика заплесневелым пнем, а этюд смял. Потом ходил извиняться.

— Не понимаю я вас, нынешних, — говорил Никин, сидя надутый, в углу мастерской. Она — неприбранная, темноватая, с завалом подрамников и стертых кистей. Он, собственно, и жил в ней — в углу стояли электрическая плитка, кастрюли и бумажный кулек с картофелем. — Мы с твоим отцом дрались за хорошую, ясную жизнь для вас. Нам было трудно на войне, на стройках, а вам хорошо — комнаты теплые, учат вас. А вы несчастливы, злитесь, фыркаете. Странно…

В словах его был уксус, на лбу — морщины изумления.

— Расчищено все, музеи, книги. Чего вам еще надо?.. Что ты меня мучаешь? Сходи-ка на пустырь, посмотри, что там раньше было и что сейчас.

— Был хороший березовый лес, который свели.

Никин ворчал:

— Технику письма не изучаете, работа ваша некачественная, картины пишете на несколько лет, да и тех не стоят. А хорошее полотно должно стоять лет двести.

— Да кому я буду нужен через двести лет? — начинал сердиться Павел. И видел, что в наивном лице старика не было ни доброты, ни старческой мудрости. Оно страстное, оно лишенное покоя.

…От Никина он пошел по другим мастерским, что были рядом. Но живописцы разъехались на этюды, дверь чужанинской мастерской была на замке. Работали только графики и скульпторы.

Графики на станках тискали эстампы в две краски (установился хороший спрос, и они спешили). И стучал-стучал в мастерской Ананьев, рубил из камня дам, похожих на идолов с острова Пасхи. Был он потный, красный, в каменной крошке.

Во дворе Ольшин, нацепив очки синего стекла, сваривал ежа из проволоки. Голыми руками гнул ее — толстенную, потом брызгался электрическими синими искрами. (Свои изделия он обливал водой, чтобы те, заржавев, приобрели фактурное звучание.)

Надо было уходить. Павел, сокращая дорогу, свернул на пустырь, в промежуток строящихся домов и железнодорожной ветки.

Все здесь было изрыто, все искорежено.

В травах валялись ржавые железяки (около них лебеда росла особенно сытая). Росли кашки и клевера. Было изобилие вялых листьев мать-и-мачехи.

Павел сел на разбитый кусок бетона.

— «Предатель света»… — пробормотал он. — Ядовитый старик, оса, можно сказать. «Предатель света!» Надо же было подобрать такое неприятное сочетание слов. Ну, назвал бы дураком.

Но в то же время Павел смотрел на город, омытый недавним дождем. Он думал, что только акварель дает воздушность и свет, но это несерьезно — акварель! Она прозрачна, зато тонка и быстро выцветает. Но вообще-то старик прав, искусство живописи есть вылавливание света. Никин прав. Свет…

Взять этот вечер. Дождь усадил обратно на землю всю пыль, все плавающие в атмосфере частицы, и глаз брал местность на громадную глубину. И в то же самое время ходили водяные пары. В них то проступало, то пряталось солнце. Оно позади них, а все же в каждом влажном сгустке, в каждом проплывающем облаке Павел видел солнце, точившее свет.

— Как это понять, если рассматривать явление сугубо оптически? — бормотал Павел. — Эти облака?

…Исчезли нежные. Зато проходит облако цвета гнева — раскаленное. Вот плывет сажное, будто ночевавшее где-то на угольном складе, как бездомный пес. А вот облако — космический корабль… Из-за него просунулись вверх лучи, сияющие в влаге атмосферы… Снова брызнул дождь, длинными солнечными струями падал вниз. По струям в землю скатывалось солнце. А если вообразить Землю, весь окутанный светом шарик?

Свет ведь двояк, он и пронизывает, он и окутывает все.

«Черт возьми, как я до сих пор не видел этого?» — дивился Павел.

Он решил писать, как видит, в прозрачной гамме и не слушать Лешку. Тот был глух к свету, был упорным сторонником тяжелых красок-кобальтов. Свет же получал смесями с цинковыми белилами, и потому его солнце отдавало известкой. Но многим это даже нравилось.

Теперь Павел ловил свет во всем. Ходил к реке с этюдником — следить игру света на донном песке. Поставив натюрморт, прослеживал свет в цветах, в теткином хрустальном бокале.

И в этой приятной рабочей суете он окончательно забыл Наташу.

Предыдущая главаГлава 64 из 85Следующая глава